Утром я первым делом вернул инструмент на место. Пришел раньше всех, открыл шкаф в перевязочной и разложил весь мой диверсионный инвентарь. Прокипятят вместе с остальными — и будут снова резать живое, а не провода. Никто ничего не заметил.
Обход прошел без неожиданностей. Мне доложил по тетради ночные температуры, у двоих сняли швы, одного перевели на редкие перевязки. К десяти я собрал бланки требований — что нужно для отделения — и пошел в контору за подписью Сазонова. Без его подписи Гуров бумагу не примет, хоть кровью распишись.
В конторском коридоре было людно и шумно. Посреди стояла стремянка, на ней, задрав голову, копался под потолком человек в форменном пальто телеграфного ведомства, а внизу второй, постарше, держал на ремне через плечо ящик с прибором — батарея, катушка, звонок. Провод между ними висел вскрытый: оплетка разрезана, резина отвернута, у двери дежурки белела свежая обмотка на месте сращения.
— Да целая она тут, жила! — кричал верхний. — Сам смотри, целая!
— Целая, а звона нет, — отвечал нижний с тихим бешенством. — Значит, дальше надо. По метру, тебе говорят. По метру!
Дальше шли выражения от которых могут завянуть уши.
— Второй час ползаем, — пожаловался нижний. — Двадцать лет служу, такого не видел. Снаружи целехонький, хоть на выставку, а внутри рваный.
Он с ненавистью посмотрел на прибор.
— До вечера тут проваландаемся, помяните мое слово.
Я посочувствовал и пошел дальше.
Постучал и вошел. И понял, что не вовремя.
За столом сидел Сазонов, а напротив, не снимая шинели, подполковник Ракитин собственной персоной. Фуражка его лежала на углу стола, рядом — раскрытая полевая книжка. Разговор оборвался на середине фразы.
— Виноват, — сказал я. — Я с бумагами, на подпись. Подожду в коридоре.
— Ну что вы, доктор, оставайтесь. — Ракитин повернулся ко мне всем корпусом. — У нас секретов от врачей нет. Уж не думаете ли вы, что мы вас подозреваем?
Он засмеялся.
— В чем вы кого-то подозреваете? — холодно спросил я, кладя бланки перед Сазоновым.
— Извольте: телефонная связь вашего госпиталя нарушена. Не оборвана, заметьте, — нарушена. Провод снаружи цел, аппарат исправен, а разговора нет. Механики нашли скрытый разрыв под изоляцией. Аккуратный, сделанный с понятием. Такие вещи, Глеб Ермолаевич, сами собой не заводятся, как мыши. Это диверсия. Я в этом уверен.
— Господь с вами, — устало сказал Сазонов. — Кому нужен мой телефон? По нему интенданты отказывают мне в дровах. Больше по нему ничего интересного не происходит.
— Сегодня телефон, завтра водокачка, послезавтра стрелка на подъездном пути, по которому к вам везут раненых. Госпиталь — военный объект, и относиться к нему будут как к военному объекту. Мы проведем тщательное расследование и найдем того, кто это сделал, можете не сомневаться. А пока прошу усилить порядок. Пропуск посторонних — строже. Прислуга из китайцев — под присмотр, без огульных обид, но под присмотр.
— У вас есть подозреваемые? — спросил Сазонов.
— У меня есть метод, — сказал Ракитин. — Подозреваемые появятся из него. Жаль, что звонят вам нечасто, а то бы мы поняли, когда именно связь нарушилась.
Дверь за ним закрылась. Сазонов снял очки, потер переносицу двумя пальцами и некоторое время сидел так, с закрытыми глазами.
— Диверсанты, — сказал он наконец. — В моем госпитале. Теперь начнется: списки, допросы, санитары шарахаются, сестры нервничают. А раненых возить, кормить и резать между делом, в свободное от расследования время.
Он надел очки и придвинул мои бумаги.
— Что у вас?
— Все, как обычно. Ничего нового.
Он подписал все три листа, не читая, но вместо того чтобы отдать их мне, положил сверху ладонь.
— Вот что, Вадим Александрович. Идите-ка вы домой.
— Я пришел не так давно!
— Я заметил. Даю вам три дня. С завтрашнего числа, а лучше прямо с сегодняшнего обеда. Работать некому, это правда, у меня на тысячу больных врачей по пальцам перечесть, и отпускать вас глупо. И все-таки идите. В вас стреляли, вы женились. Отделение ваше налажено, Гольдин три дня продержится, а если вы свалитесь — будет невесело.
Он отдал мне бланки.
— Условие одно: случится что-нибудь серьезное — пришлю за вами, и чтоб были через десять минут. И вот еще. Поправится Анна Николаевна окончательно — дам вам еще несколько дней, по-человечески. Но об этом пока рано говорить. Идите.
Я поблагодарил. Когда был уже у двери, Сазонов добавил:
— И жене поклон. Скажите — весь госпиталь спрашивает.
Домой я пришел в третьем часу. Аня сидела за столом у окна и перелистывала лабораторную тетрадь. Рядом стоял остывший чай.
— Что-нибудь забыл? — спросила она.
— Забыл отдохнуть. Сазонов дал три дня выходных.
Она посмотрела на меня с недоверием.
— Три дня. Целых три дня?
— С условием: если в госпитале случится что-нибудь серьезное, меня заберут. Но пока не случилось, я твой.
— Так. — Она отложила тетрадь. — Три дня. Их нельзя потратить без толку. То есть лежать, беречься и мерить мне пульс каждые полчаса.
— Пульс я буду мерить бесплатно и вне расписания. А потратить их надо с умом, тут ты права. Надо куда-нибудь сходить. Вдвоем. Я в этом городе не был нигде, кроме госпиталя и лавок.
— Сходить. — Она задумалась на секунду, и глаза у нее сделались решительные. — Я знаю, чего хочу. Я хочу в синематограф. Только не смейся.
Я не смеялся. Я соображал.
— А он тут есть?
— Вот и я не знаю. Должен быть. Город большой, деньги в нем большие, а где большие деньги, там и картины показывают.
Логика железная. Я приоткрыл дверь на площадку и позвал Семена. Он пришел, вытирая руки полотенцем.
— Есть он тут. Электрический театр. Вывеска с лампочками, вечером издалека видать. Сам не ходил, врать не буду, а народ валом валит. Кто ходил, говорит — чудно: люди на простыне ходят и она не рвется. Умом я понимаю, как это, но все равно чудно.
— Решено, — сказала Анна. — Завтра вечером идем смотреть, как люди ходят по простыне.
— Почему не сегодня?
— Потому что. — Она встала из-за стола и развела руками, и жест этот относился к серому платью, которое было на ней. — Вадим, у меня нет одежды. Совсем. Вот это платье, шубка и все. В валенках я с тобой куда угодно, хоть на Сунгари, но в театр в них не пойду. Значит, завтра с утра — в магазин, а вечером — в театр. Если, конечно, это не разорительно.
— Не разорительно. Твой муж выдержит много чего.
— Посмотрим, что он запоет к обеду.
Вечером, перед сном, я в последний раз посмотрел ее руку. Рубец лежал чистый, бледно-розовый, без уплотнений по краям, пальцы работали в полную силу. Курс закончился, и колоть больше было нечего и незачем. Я перевязал ей кисть свежим бинтом — больше по привычке, чем по необходимости.
— Скоро и этого не будет, — сказал я. — Останется рубец. Со временем побелеет.
— Пусть остается. — Она согнула и разогнула пальцы, разглядывая их. — Я на него смотрю, когда из-за чего-то волнуюсь. Очень помогает.
Магазин Чурина стоял на углу, каменный, в два этажа, с зеркальными витринами. Тепло, светло, пахнет сукном, кожей и кофе из бакалейного отдела. За прилавками — приказчики в выглаженных сюртуках, наверху — готовое платье, обувь и меха. Народу много: офицерские жены, интендантские жены и такие дамы, которые явно не страдают без мужского общества, но точно не замужем.
Анна вошла, расстегнула шубку и осмотрелась. А потом взяла меня под руку и повела наверх.
С приказчицей готового платья они поняли друг друга с третьего слова. Я стоял рядом и слушал разговор на языке, из которого понимал очень мало: сукно такое, шевиот такой, отделка тесьмой, в талии забрать. Ей вынесли одно платье, другое, третье. Два она отвела, не прикладывая, коротким движением брови, от которого приказчица заметно подобралась и следующее принесла совсем другого разбора.
Темно-синее суконное село почти впору — за болезнь она похудела. Анна повернулась перед зеркалом, взяла ткань в горсть у рукава, посмотрела шов с изнанки и осталась довольна. Приказчица, зажав булавки губами, прихватила складку на талии и сказала, что убрать тут работы на два часа и к четырем платье доставят на дом. Второе, бархатное, глубокого вишневого тона, Анна велела отложить и подогнать без спешки — его обещали к концу недели.
— Отделки не надо никакой, — сказала она приказчице. — Ни кружева, ни стекляруса. Снимите вот этот бант, он лишний.
— Как можно, без отделки, — приказчица даже расстроилась. — Все дамы берут с отделкой. Так богаче!
— Дамам виднее. А мне снимите бант.
Бант спороли тут же, при нас, и, оставшись без него, платье сделалось только строже и дороже с виду. Приказчица посмотрела на результат, потом на Анну, что-то про себя сообразила и с этой минуты обращалась к ней с удвоенным почтением, а банты больше не предлагала.
Потом были ботинки и туфли. Туфли она выбрала быстро, лаковые, на низком каблуке, и, надев, прошлась по ковру туда и обратно. Потом перчатки. Потом меховщик вынес ротонду на лисьем меху, легкую и теплую, и Анна, посмотрев на цену, положила ее обратно, а я взял и подал ей в руки.
— Вадим…
— На дворе мороз, а вечера у нас теперь будут случаться. Считай это медицинским назначением.
— С доктором не спорят, — сказала она приказчику.
На обратном пути через отделы она остановилась у мужского платья и посмотрела на меня так, что я понял: пришла моя очередь.
— Мне ничего не нужно.
— Тебе нужны сорочки. Я видела твои, у двух воротники заштопаны. Штопал, судя по стежку, ты сам, причем хирургическим швом. Красиво, но носить это нельзя.
Через четверть часа у меня были полдюжины сорочек, два галстука и перчатки, которые выбрала она, а я только поворачивался и подставлял то шею, то руки. Спорить я не пробовал. Счет внизу вышел такой, что старший приказчик лично проводил нас до дверей и пообещал доставку к четырем часам, слово в слово.
— Разорила я тебя, — сказала Анна на улице, щурясь на снег.
— Нет. Разорение выглядит иначе, я знаю.
— Тогда веди обедать не разорённую семью.
Платье привезли к четырем, как обещали. В шестом часу я сидел на кухне, изгнанный из комнаты вместе с чайником, и слушал через дверь шуршание и короткие переговоры Анны с самой собой. Потом дверь открылась.
Она стояла у трюмо, вполоборота ко мне, и застегивала перчатку. Темно-синее сукно, глухой ворот, ни одного украшения, коса уложена вокруг головы. И все. Но человек, увидевший ее сейчас первый раз, никогда не поверил бы ни в тифозные бараки, ни в теплушку, ни в госпитальную койку. Передо мной стояла девушка с Английской набережной — та, прежняя, только старше, тоньше и спокойнее. Осанку такую не выучивают. С ней рождаются, а потом всю жизнь либо носят, либо прячут.
— Ну? — спросила она, встретив в зеркале мой взгляд. — Что молчит доктор?
— Доктор проверяет пульс. Свой.
— Это годится в ответ. — Она повернулась от зеркала. — Тогда едем. Опоздаем к началу — не прощу.
Семен, вышедший посветить нам на лестнице, увидел Анну и застыл.
— Матушки, — сказал он с чувством. — Анна Николаевна. Вам бы в карете ездить.
— Была карета когда-то. Ничего интересного. Совсем.
Извозчик попался разговорчивый и домчал нас с ветерком. Вывеску мы увидели за квартал: над входом сверкала дуга электрических лампочек, половина их перегорела, но и оставшихся хватало, чтобы столб пара над дверью светился, как над прачечной. У кассы толпились. Я взял два билета на первые места.
Внутри электрический театр оказался бывшей лавкой, а вернее — двумя лавками с выломанной перегородкой. Ряды венских стульев, дощатый помост, на нем рама с натянутым полотном. В углу пианино, за ним тапер в пиджаке будто с чужого плеча. Печь топилась докрасна, и все равно от дверей тянуло холодом. Накурено было так, что луч будущего аппарата мог бы уже показывать картины на дыму, не дожидаясь полотна.
Публика набилась плотно. Интенданты с женами и не с женами, приказчики, подрядчики, барышни в перьях, при которых состояли господа со стеклянными булавками в галстуках.
— В Петербурге мы смотрели картины в «Пассаже», — сказала Анна вполголоса, с интересом оглядываясь. — Зал бархатный, перед сеансом играл оркестр, в фойе подавали шампанское. Дамы боялись испортить прическу и смотрели в лорнеты.
— Жалеешь?
— О лорнетах? — Она засмеялась. — Здесь лучше. Там было скучно.
Свет погасили — просто вывернули фитили ламп по стенам, и в наступившей темноте застрекотал аппарат. По дыму протянулся луч, и на полотне вспыхнул белый прямоугольник. Тапер взял аккорд.
Сначала пустили военную хронику. Полотно дергалось, по нему шли полосы, но видно было ясно: русская пехота цепью бежала через редкий лесок, затем строчка «Атака японскихъ позицій», потом японцы красиво падали навзничь, раскинув руки. Зал одобрительно гудел. Кто-то сзади крикнул «ура».
Анна смотрела на полотно, и я почувствовал, как ее пальцы сжались у меня на рукаве.
— Это не Маньчжурия, — сказала она тихо. — Посмотри на лес. У нас такого леса нет — ни здесь, ни под Мукденом. И снег не такой. И падают они… — Она поискала слово. — Красиво. Раскинул руки, лег и лежит смирно. Но на самом деле все иначе…
— Иначе, — согласился я.
Я и сам видел то же самое: лесок французский или какой угодно, только не здешний, шинели сидят как на статистах, стрельба без дыма, атака без грязи. Кому-то в Париже война обходилась в аренду рощи и в небольшую плату актерам. Зал думать об этом не хотел и хлопал. Анна больше не смотрела на полотно. Опустила взгляд вниз, на свои перчатки.
Хроника кончилась. Тапер сменил марш на галоп, и следом пустили комическую историю. Содержание ее исчерпывалось погоней: толстый господин стянул с лотка связку колбас, и за ним по улицам понеслись колбасник в фартуке, два городовых, собака, молочница с бидоном и почему-то трубочист. Бежали они все быстрее, чем бегают живые люди, дергаясь и подпрыгивая, сшибали лестницы, корзины и друг друга, проваливались в бочку с водой и вылезали из нее уже вшестером. Зал ржал в голос, стучал каблуками, барышни взвизгивали. Анна сначала держалась, потом фыркнула, а когда трубочист, разогнавшись, вынес собою витрину и сел в выставленный торт, смеялась уже открыто.
— Какая чушь. Какая восхитительная чушь. Сто лет мне не показывали ничего глупее. Оказывается, этого и не хватало.
Погоня кончилась общей свалкой и надписью «Конецъ». Тапер перевел дух, взял что-то торжественное, и на полотне выскочила новая надпись, с завитушками: «Невозможное путешествіе».
И началось.
По экрану, пыхтя, пронесся поезд, подвешенный к связке дирижаблей, и полез вверх, в раскрашенное розовым небо. Ученые в цилиндрах суетились, падали, теряли цилиндры. Автомобиль проламывал стену трактира. Потом поезд летел прямо на солнце, а у солнца было лицо, недовольное и заспанное, и оно разинуло рот и проглотило поезд целиком, и из пасти его вырвалось желтое, вручную раскрашенное пламя — каждый язычок горел на полотне желтым и оранжевым, как переводная картинка. Зал ахнул в голос. Потом путешественники прятались от жары в леднике и обрастали нарисованным инеем, потом падали с солнца вниз и обрушивались в море, и волны были зеленые, настоящей малахитовой зелени, а платья дам — розовые. Выглядело это как сон.
Я посмотрел на Анну.
Она сидела подавшись вперед, приоткрыв губы, и отсветы полотна ходили у нее по лицу — желтый, зеленый, розовый. Глаза блестели, и в них летел, подрагивая, крошечный опрокинутый поезд со всеми своими дирижаблями. Она смеялась вместе с залом, и хлопала вместе со всеми, когда мокрых путешественников вытаскивали из нарисованного моря.
На полотно я после этого смотрел мало.
Сеанс кончился быстро — минут двадцать, не больше, на все три ленты. Фитили ввернули обратно, и публика, гремя стульями, потянулась к дверям. У выхода спорили, полетит ли когда-нибудь поезд на самом деле. Один подрядчик утверждал, что полетит, потому что все теперь возможно, второй — что врут, как всегда врали.
Обратно ехали шагом: извозчик щадил лошадь, а нам было не к спеху. Мороз к ночи отпустил, шел редкий снег, фонари остались позади, и над улицей стояло чистое темное небо. Анна сидела, прижавшись к моему плечу, в ротонде и пуховом платке, и рассуждала.
— Я понимаю, как сделано солнце, — лицо нарисовано, и человек за ним открывает рот. И раскраску понимаю, это работа кисточкой. А вот как поезд отрывается и летит? Он же настоящий в начале, я видела колеса.
— Маленький, — сказал я. — Игрушечный, на нитках. Снят близко, вот и кажется настоящим.
— На нитках. — Она подумала. — Пожалуй. Но ниток не видно.
— Черные нитки на черном небе.
— Все ты знаешь, — сказала она с укоризной и тут же засмеялась. — Нет, не все. Как сделан иней на цилиндрах, ты не знаешь.
— Не знаю, — честно сказал я.
— Вот. — Она поглубже спрятала руки в ротонду, помолчала. — Спасибо тебе за сегодня. Я как будто год не смеялась. Оказывается, соскучилась по глупостям.
Дома, во дворе, было темно, только наверху горело наше окно — Семен топил к нашему приезду. Я расплатился с извозчиком, помог Анне сойти и уже вел ее к лестнице, когда от поленницы отделилась фигура. Я передвинул сверток с покупками в левую руку, правую опустил в карман к «кольту», но тут же узнал: Черепанов.
— Вадим Александрович, добрый вечер. На два слова, если позволите.
— Я поднимусь и поставлю самовар, — сказала Анна и пошла наверх, придерживая подол.
Черепанов подождал, пока наверху стукнет дверь.
— Андрей Платонович просил передать: завтра к полудню он ждет вас у себя. Там же, где вы были. Сказано — непременно.
— Понял. Буду.
— Доброй ночи. — Он тронул шапку и ушел к лавке, и через секунду его шаги затихли за углом.
Я постоял во дворе. Снег шел все так же. Наверху, за освещенным окном, виднелся силуэт Анны. Полдень так полдень. До полудня у меня оставались целая ночь и целое утро, и уступать из них Ракитину я не собирался ни минуты.
Я поднялся по лестнице и закрыл за собой дверь.
Историческая справка: Технология ручной раскраски кинопленок в фильмах Жоржа Мельеса (конец 19 — начало 20 века)
На заре развития кинематографа технологий цветной съемки не существовало — все фильмы снимались на черно-белую (ортохроматическую) пленку. Однако французский режиссер Жорж Мельес, пришедший в кино из театра и иллюзионизма, стремился перенести на экран богатство театральных декораций и костюмов. Для своих жанровых картин (так называемых «феерий») он стал использовать технологию покадровой ручной раскраски.
Мастерская мадам Тюилье
Мельес не раскрашивал пленки сам. В 1897 году он заключил контракт с парижской мастерской мадам Элизабет Тюилье. До появления кино эта мастерская специализировалась на тонкой ручной раскраске стеклянных диапозитивов для «волшебных фонарей» и фотокарточек.
Лаборатория мадам Тюилье находилась в Париже и на пике популярности кинематографа Мельеса насчитывала более 200 работниц (в основном это были молодые девушки и женщины, так как эта работа требовала исключительной усидчивости, хорошего зрения и твердой руки).
Технология и конвейерный процесс
Раскраска кинопленки представляла собой титанический и кропотливый труд. Процесс был организован по принципу конвейера задолго до того, как Генри Форд внедрил его на своих заводах:
Материалы: Использовались прозрачные анилиновые красители, разведенные в воде и спирте. Они не перекрывали фотографическое изображение, а тонировали его, сохраняя светотени. Краску наносили тончайшими кисточками из верблюжьей шерсти, толщина которых иногда составляла всего один волосок.Покадровая работа: Стандартная скорость проекции тогда составляла около 16 кадров в секунду. Пленка длиной 300 метров (около 15 минут экранного времени, как в знаменитом «Путешествии на Луну» 1902 года) содержала примерно 14 000 кадров. Каждый из них нужно было раскрасить вручную под увеличительным стеклом. Размер одного кадра составлял всего 19×24 миллиметра.Разделение труда: Каждая работница отвечала только за один цвет. Одна девушка закрашивала красным плащи героев на всех кадрах ролика, затем передавала пленку соседке, которая наносила зеленый цвет на деревья, и так далее. В самых сложных и дорогих фильмах Мельеса использовалось до 20 различных цветовых оттенков.
Эстетика и стоимость
Цвета в фильмах Мельеса не преследовали цель натурализма. Наоборот, они были намеренно яркими, кислотными и слегка сюрреалистичными (ярко-розовый дым, золотые звезды, зеленые моря). Это создавало эффект ожившей сказки.
Ручная раскраска стоила невероятно дорого. Цветная копия фильма обходилась прокатчикам в 2–3 раза дороже черно-белого оригинала. Зачастую цветными делали лишь несколько копий фильма для премьерных показов в самых дорогих театрах мировых столиц.
Закат технологии
Технология ручной раскраски кисточками просуществовала до начала 1910-х годов. По мере того как хронометраж фильмов увеличивался, а кинопроизводство становилось массовым, раскрашивать каждый кадр вручную стало экономически невыгодно.
На смену мастерской мадам Тюилье пришли более дешевые и быстрые методы: вирирование (химическое тонирование всей пленки в один цвет — например, синий для ночных сцен или красный для пожаров) и трафаретная раскраска (система «Патеколор», где цвет наносился механически через прорезанные матрицы). Однако именно ручная раскраска Мельеса осталась в истории как вершина визуального искусства раннего кинематографа.