Церковь переполнена, но я замечаю это, только когда поворачиваюсь к выходу после завершения службы. Стоило нам переступить порог, мама взяла меня за руку и больше не отпускала.
Мы сели на скамейку в первом ряду и сидели обнявшись от начала до конца. Она никогда еще не казалась мне такой маленькой и хрупкой, такой беззащитной. Для нее папа был непоколебимой опорой, он заботился о доме, о работе, избавив ее практически от всех хлопот. Не думаю, что она когда-либо оплачивала счета на почте или получала заказные письма на свое имя.
Она в ответ следила за тем, чтобы всегда был готов горячий обед и ужин, но я не знаю, случалось ли ей проявлять настоящую любовь к нему. Даже наоборот, она не упускала ни единой возможности сказать что-то поперек. Ее не трогали даже картины, которые он до недавнего времени для нее писал.
— Он родился с кисточкой в руке, — говорили те, кто видел его работы.
— Феличе, вы как Марадона, — повторял ему Нана’, его верный помощник в мастерской. — Потому что вам обоим не нужно тренироваться, все у вас выходит само собой. Вы рисуете, а он забивает голы из центра поля.
Он мог написать для нее небо, но она всегда находила в картине какой-нибудь недостаток. Но в последнее время не делала и этого.
Она просто пожимала плечами.
Не то чтобы они когда-то жили в любви и согласии — кажется, я ни разу не видела никаких вспышек эмоций, — но отчего-то мне казалось, что после моего отъезда в Триест они сблизятся. Возможно, подсознательно я решила уехать именно по этой причине. Потому что в доме без любви постепенно умираешь.
Мне хотелось начать все сначала, хотелось заполнить по-своему чистый лист, где будут запрещены слова вроде «ненависть», «презрение» и «смирение».
Только одного мне не хватало — его я не могла лишиться. Моря. Оно всегда было моим лекарством. Достаточно вдохнуть в себя один его запах, увидеть, как волны разбиваются о берег, — и на душе становится легче. Море может стереть печаль, как слова на песке. Вот почему я выбрала Триест: все города у моря кажутся немного похожими. Я хотела убежать от боли, но не от Неаполя. И этого я никогда никому не говорила.
К сожалению, легенда о том, что родители начинают любить друг друга сильнее, когда гнездо пустеет, оказалась выдумкой. Или же она просто не сработала для Феличе и Паолы Гамбарделла.
Папа терпеть не мог жаловаться или даже рассказывать мне о ссорах с мамой. Привычка избегать плохих или грустных новостей была частью его характера. Он всегда был увлеченным человеком и, что бы с ним ни случалось, воспринимал это как возможность.
— Лидью’, любое препятствие — благо, — говорил он мне, когда что-то шло не так, и меня его «философский подход» неизменно утешал. Но в последнее время этот его стиль жизни не только не приносил мне умиротворения, но и приводил меня в ярость, потому что означал пассивность.
Как можно не реагировать на разочарования? Как можно радоваться, когда закрывается дверь, и думать, что ты избежал опасности? Какой тогда смысл стараться и бороться — я уже не говорю ради мечты, но хотя бы ради проекта, — если в итоге все равно скажешь: «Любой результат — успех»?
Я так и не смогла поговорить с ним об этом, не хотела обидеть.
И теперь, когда его нет, не знаю, правильное решение приняла или все же стоило вернуться к той теме — может, я бы подтолкнула его к реальности, сумела бы помочь. Может, мама оценила бы это даже больше.
Она, вообще-то, и сама ему о том говорила. И не только она.
Ее поддерживал и Винченцо, лучший друг папы.
«Эх, Фели’, ты все видишь в розовом свете» — вот что повторяли ему чаще всего. Я считала это комплиментом, но со временем поняла, что это был упрек.
Папа никогда не отличался объективностью. В те редкие случаи, когда он, к примеру, ходил в новый ресторан, всегда говорил: «Превосходно!» Поначалу его энтузиазму верили, шли туда по его совету и расстраивались, не найдя там того, что он так хвалил.
Таким уж был папа. Он не специально так поступал. Красота, которую он превозносил, жила в его глазах — и в чувствах в первую очередь.
За гробом выстроилась такая очередь, что пришлось вмешаться местным карабинерам.
Похоронная процессия движется по виа Толедо, ближайшие родственники идут во главе.
У моей матери лицо мокрое, она сжимает платок, которым время от времени промокает глаза. Она держится за мою руку, будто хочет спрятаться за меня, чтобы приближающаяся толпа не смогла ее обнять.
По крайней мере в этом мы с мамой очень похожи. Мы всегда ненавидели «похлопывания» — чисто неаполитанскую манеру привлечь внимание, когда во время разговора обязательно надо коснуться человека, вторгнуться в его личное пространство, сокращая это священное расстояние от сорока до ста двадцати сантиметров, которое отделяет вас от других людей.
Но в Неаполе на него и в обычной жизни не обращают внимания, не говоря уже о таких случаях.
В церкви казалось, что мы с мамой только вдвоем. Остальные слились в расплывчатую толпу, я даже не знаю, где сидели дядя Джанни и тетя Пуччи.
Похоже, я какое-то время смотрела в пустоту, но наконец постепенно начинаю различать лица — и сочувственные взгляды.
— Синьора Паола, мои соболезнования. Ваш муж Феличе был великим человеком. Великим. — Голос Чиро ’o Пацца не спутать ни с чьим другим. Он сильно постарел, но речь осталась той же.
Это брат Нана’, и он всегда болтался на виа Каравита, сколько я себя помню. Даже не знаю, где он живет, — я видела только, как он бродит по улице. Особенно он обожал антикварный магазинчик папы. Чиро был боксером и получил прозвище ’o Пацц — «сумасшедший», потому что внезапно мог выйти из себя безо всякой причины.
Он не злой человек, но после стольких ударов по голове нормальным его уже не назовешь. Папу он очень любил и, хоть и часто буянил, неизменно предлагал подсобить с тяжелой работой, например, передвинуть мебель или доставить покупки. Нанa’ помогал папе с мелкими поручениями и всегда приезжал вовремя, чтобы успеть выпить с ним кофе в лавочке. Папа угощал его сигаретой, и эти пятнадцать минут задавали настрой на весь день.
Мы с мамой слегка улыбаемся ему в ответ и идем дальше по виа Толедо. Через несколько секунд я чувствую толчок.
— Прошу прощения, я не хотела. Я вас сильно задела? — раздается позади женский голос, вежливый и обеспокоенный.
Оборачиваюсь и вижу рыжеволосую женщину в больших солнцезащитных очках. Я уже видела ее раньше, но не могу вспомнить где.
Убедившись, что со мной все в порядке, она, снова извинившись, прощается и уходит быстрым шагом. В руках у нее сумки с логотипом известного бренда, видимо, она оказалась в толпе случайно, просто делала покупки. Я провожаю женщину взглядом, пока она не исчезает в переулке.
Траурная процессия заполняет улицу, как волна. Все замирает, когда гроб проносят мимо магазинов и людей. Но жизнь продолжается. Опускаются жалюзи, люди замолкают, разделяя с нами горе, даже если никогда ничего не покупали в лавочке папы и с ним самим обменялись всего парой слов. «Кафе Неаполь» известно во всем районе, хотя никто не знает его настоящего названия.
Снаружи может показаться, что это очередная лавка старьевщика с облупившимися стенами, какой-то мебелью на тротуаре и вывеской с надписью «Лавка Каравита», которую уже не прочитать.
Но внутри атмосфера особенная: ты словно оказываешься в одном из тех кафе из прошлого, где развешаны картины и стоят предметы антиквариата, где можно посидеть и не спеша поболтать за чашечкой дымящегося напитка.
Много лет назад, когда папа искал что-то интересное для магазина, он заглянул в дом, из которого выносили вещи. Среди них он увидел старую медную куккумелу[30] на двенадцать чашечек и просто влюбился. Заметив его восторг, дочь ее покойного хозяина ему ее подарила — все равно бы сама она ею, конечно, не пользовалась.
Увидев куккумелу, мама сразу же постановила: «Фели’, у нас такого полно, мне это на кухне не нужно», и потому он принес свою находку в лавку. Та же с тех пор наполнилась ароматом кофе, который папа любил сам молоть в кофемолке — другом своем трофее. Куда там «подвешенному кофе»[31] — в «Кафе Неаполь» угощали всех. Сюда нельзя было заходить в плохом настроении или на бегу, запыхавшись: папа мог успокоить кого угодно улыбкой и своей знаменитой чашечкой кофе. И символом этой неспешности была как раз та кофеварка — «куккумела Феличе», как ее уже прозвали.
Конечно, у папы стояла и обычная гейзерная «Мока», но, как он говорил, «только на крайний случай». Алюминиевые капсулы или чалды со спрессованным кофе в «Кафе Неаполь» находились под строгим запретом: «Бога ради, это же какая-то бурда!»
«Фели’, ты меня разорить хочешь! Никто больше не придет ко мне на кофе!» — укорял его Тотонно, бариста в кофейне на углу виа Каравита и виа Толедо. Но всегда первым заходил выпить кофе у папы и оставался поболтать.
В детстве я обожала заглядывать в папину лавочку и особенно приводить туда одноклассников. Для них это было сродни поиску сокровищ, они становились исследователями. Никакая игровая комната не могла сравниться с «Кафе Неаполь». Там было все: от украшений, картин и старинных книг до чемоданов, мебели и сундуков, в которых мы прятались. А еще меха, парики, элегантные платья — их нам не терпелось тайком примерить.
До того как Франческо переехал к матери, мы целыми днями копались в подсобке. Время летело, а мы придумывали самые разные истории. Но все они заканчивались одинаково: нашей свадьбой.
Я вставляла в волосы гребень с пришитой к нему фатой от старинного свадебного платья, вместо букета брала серебряную щетку для волос, и все шло к счастливому финалу — по крайней мере, пока родители не звали нас на ужин и мы не бросались приводить все в порядок. Точнее, прятать наши наряды там, где их можно было отыскать в следующий раз, потому что в магазинчике папы вещи на своих местах не находились никогда.
Сильная рука, которую я бы узнала с закрытыми глазами, касается моего плеча в этой бесконечной суете.
— Дядя Винче’! Я искала тебя в церкви, но не видела…
— Я сидел сзади, Лидью’, — произносит он. Глаза его опухли от слез, но он старается не заплакать передо мной и мамой, которая протягивает ему платок и ласково касается руки.
Винченцо был владельцем табакерии рядом с папиным магазином и ради папы мог разбиться в лепешку. В те редкие случаи, когда тот болел, за «Кафе Неаполь» присматривал именно Винченцо. Они знали друг друга еще до рождения, так как их мамы близко дружили. Если дядя Джанни приходился ему братом по крови, то Винченцо — братом названым. Возможно, они походили друг на друга даже сильнее. Я его всегда называла дядя Винче’.
Дядя Джанни, в отличие от них, учился в университете, и друзья его были из круга врачей. Друзья папы и Винченцо были с улицы — с улицы Каравита.
Судьбу своих детей решала бабушка Лидия. Дедушка умер рано, и она отправила старшего сына помогать в «Лавку Каравита». Несмотря на работу, папа окончил среднюю школу с отличием, и его преподаватель философии изо всех сил пытался убедить его продолжить образование. Но бабушка оставалась непреклонна: доводов разума она не слушала и требовала не лезть не в свое дело.
Когда владелец магазина умер, то завещал его папе — своих детей у него не было. Все, что папа зарабатывал, за исключением денег на сигареты, он отдавал бабушке, которая вела домашнее хозяйство. Большая часть дохода уходила на оплату медицинского образования дяди Джанни.
«Феличе, ты из двоих посмышленее, ты справишься с чем угодно! А Джанни стоило бы поучиться, бедняжке. Для тебя университет — пустая трата времени. Лучше трудись и зарабатывай по-настоящему».
Бедная бабушка Лидия, светлой ей памяти, ничего она не понимала.