К книге
Книга ЭрикиНикто кроме меня
73%
Никто кроме меня
16

не знал Эрику по-настоящему. Она и не стремилась себя никому раскрывать. В компании больше слушала, чем говорила.

О чем-то серьезном высказывалась редко.

Но со мной она была разговорчива, и слушать ее было одной из моих радостей — о чем бы она ни говорила, о пустяках или о важном.

Зачем я пишу эту книгу, думаю, понятно. Она мой спасательный круг, чтобы не утонуть в эти черные дни. Пишу — и Эрика жива.

Но есть другая причина, по которой я этот текст не только напишу, но и опубликую. Я хочу, чтобы Эрику узнали, полюбили и запомнили люди, которые ее никогда не видели. Мне будет легче в мире, в котором не я один знаю, какой она была.

О серьезном мы наедине разговаривали часто. Подозреваю, на свете немного пар, которые, гуляя по улице или сидя в ресторане, обсуждают сложные вопросы бытия и неочевидности человеческой души. У нас подобное случалось каждый день. Такие беседы помогали мне формулировать мысли. Многое потом попадало в книги.

Но это не были мои монологи. Чаще споры — мы смотрели на мир и жизнь не всегда одинаково. Иногда говорила Эрика, я слушал. И тоже потом использовал услышанное — особенно когда описывал душевное устройство моих героинь.

Я думаю, наши знакомые удивились бы, если бы послушали, о чем и как Эрика разговаривала наедине со мной. Хотя самые близкие, наверное, нет, не удивились бы.

Один ее монолог, к сожалению не целиком, случайно записался на мой телефон — что-то там на нем нажалось во время ходьбы. Это было лет десять назад. Мы посмотрели какой-то фильм, названия не помню, кажется по Стивену Кингу. Там жена узнает, что ее муж серийный убийца, в ужасе от него шарахается и что-то плохое с ним потом делает. Посмотрели, пошли гулять, и та часть, где делилась впечатлениями Эрика, записалась. Буквально одна минута, потом только скрип и шорохи.

Обнаружив через некоторое время запись, я дословно ее перепечатал в файл, собирался вставить в какой-нибудь роман. Как же я жалею, что не сохранил сам телефон с ее живым голосом.

Вот что она говорила — дословно, с полуфразы.

«…даже в детстве, ей-богу. Смотрела какую-нибудь «Любовь Яровую», ну помнишь, кино. С этой, как ее, Людмилой Чурсиной. Она сильно любит мужа, но он оказывается белогвардейцем. И она выбирает Партию, а его выдает или что-то такое. Я смотрела и поражалась. Господи, думаю, если ты любишь человека, какая разница, белогвардеец он или кто. Что может быть важнее любви? А мне лет десять наверно. И потом всякий раз чувствовала то же самое. Тогда это был постоянный сюжет — в кино, в книгах. Что ради идеи, или родины, или, не знаю, какого-то великого дела можно и даже нужно пожертвовать любовью. А любовь — это когда… У тебя выбор — спасти весь мир или спасти любимого. И ты не колеблешься ни секунды. Вообще. Для тебя это даже и не выбор вовсе. Вот, например, если я узнаю, что ты…»

Дальше не слышно. Я потом, когда обнаружил запись (несколько месяцев спустя), стал спрашивать: не помнишь, что ты там потом говорила? Нет, не помнила. «Наверно, я сказала какую-нибудь банальность. Типа: если я узнаю, что ты кого-то убил, то сначала я тебя отругаю и попрошу никогда так больше не делать, а потом, конечно, помогу расчленить и спрятать труп».

У нас не было детей. Мы, естественно, много раз обсуждали эту тему. И Эрика, тогда еще совсем молодая, говорила, очень твердо: «Не хочу. Я буду плохой матерью. Я не смогу любить ребенка больше, чем тебя, и ребенок будет это чувствовать». Отговорка, конечно. Дело было в другом. Нам просто не нужен был никто третий, нам хватало друг друга.

Умение талантливо любить — драгоценный и, увы, редкий дар. Эрика обладала им в высшей степени.

«Талантливо любить» в первую очередь и означает делать человека сильнее, а не слабее, тянуть его вверх, а не вниз. Знать или безошибочно чувствовать, что для него лучше. И на ключевом перекрестке поворачивать в правильном направлении.

У меня ключевой перекресток обозначился весной девяносто седьмого. Я решил, что хочу изменить род занятий. И что сорок лет — последний срок, когда это еще не поздно сделать. Потом уже всё. Старость, увядание, жизнь кончена. Про то, что новую жизнь, новую книгу можно начинать в каком угодно возрасте, я еще не знал.

Мне стало ясно, что литературным переводом я больше заниматься не хочу. Достиг своего потолка, лучше переводить уже не смогу. Это превратилось из чэлленджа (Шишков, прости) в рутину. И в редакции работать тоже больше не хочу. Мне не нравилось быть начальником. Я не люблю ни подчиняться, ни руководить. Надо делать что-то не командное, а индивидуальное, решил я.

Выбор у меня имелся.

Я мог уйти в свободные эссеисты. То были времена, когда литературная критика и публицистика у всех вызывали интерес, а я уже имел пару премий за статьи. В феврале я начал писать первую эссеистическую книгу — историю суицида на примере писательских судеб. Погрузился в тему с головой. Был ею очень увлечен.

Я мог стать не эпизодическим, а серьезным японистом. Написать диссертацию по Мисиме и так далее.

Мог уехать в Японию, преподавать в университете. На фоне кризиса российской демократии — Чеченской войны и «коробки из-под ксерокса» — экспатриация выглядела весьма привлекательно.

Каждый из этих вариантов мы с Эрикой подробно обсуждали. Она была за отъезд — считала, что в России будет становиться только хуже и что сделать с этим ничего нельзя.

И тут у меня умер отец. Это произошло 8 марта. Он позвонил Эрике поздравить (был в этом смысле старомоден), как обычно о чем-то побалагурил, а через час звонок от его плачущей жены: Шалвик умер.

Отец умер так, как ему всегда мечталось: в одночасье, без мучений, никого не обременяя своими немочами.

Ему вообще всю жизнь невероятно везло. Он был счастливчик.

22 июня 1941 года он служил прямо на границе. Всю войну провел во фронтовых частях. И остался жив. Я других таких случаев не знаю. И вся его жизнь состояла из череды невероятных удач. Я об этом мог бы долго рассказывать, но ограничусь двумя эпизодами — трагическим и комическим.

Их батарею накрыло залпом тяжелой немецкой артиллерии. Ничего и никого не осталось, лишь несколько глубоких воронок. Приехала похоронная команда, откопала кого нашла, покидала на телеги, повезла. И один из покойников вдруг застонал. Это был, разумеется, папа. Он оглох, а так ни царапины.

Я его помню таким, сорокалетним

А уже на моей памяти, в конце семидесятых, он однажды оставил в метро портфель, набитый злостным самиздатом. Там же лежал его паспорт. Чтобы облегчить работу «органам».

За такое сажали, и серьезно сажали. Папа собрал сумку. Ждал гостей.

В полночь звонок, действительно, раздался. Вздохнул, пошел открывать. Какой-то мужик, лица на темной лестнице было не разглядеть, сунул ему портфель, сказал: «Послушайте, ну нельзя быть таким кретином». Повернулся и ушел.

Такой стало быть у меня был папа. Легкий и непотопляемый.

Его внезапная смерть меня совершенно выбила из колеи. Я забросил книгу о самоубийцах, потому что там тоже всё было про смерть.

1 апреля еду с кладбища, из «гранитного цеха», где выбирал надгробье. День солнечный. Я вспоминаю про отца всякие смешные и невероятные истории, смотрю на пыльное стекло автобуса. На нем посверкивают искорки. И вдруг начинают складываться в картинку, вернее в мультик. Я вижу сад, скамейку, на ней сидят дама и барышня, к ним подходит молодой человек, что-то говорит и вдруг подносит к виску револьвер.

В общем, всё в точности, как у Булгакова в «Театральном романе», когда герой видит «волшебную камеру» и понимает: он должен описать, что в ней происходит.

И я написал свой первый роман «Азазель», очень быстро, с удовольствием ныряя в мою «волшебную камеру».

Прочитал Эрике — это было первое чтение вслух. (Потом расскажу и про последнее).

Когда я закончил, она не задумываясь ни на секунду сказала: «Ну вот что. Всё на фиг. Эссеистику, японистику, отъезд. Ничем больше не занимайся. Пиши. Я хочу знать, что произойдет с Эрастом Фандориным дальше».

Первые четыре книги очень плохо продавались, и летом девяносто девятого, два года спустя, как я уже рассказывал, я решил бросить это никому не нужное дело.

Эрика никогда меня ничем не прессовала, ни до, ни после. Это был единственный случай, когда она вдруг превратилась в боа-констриктора. «Пиши, гад, — сказала она. — Для меня пиши. Или тебе меня мало?» Перед таким шантажом я, конечно, спасовал. А через несколько месяцев разверзлись хляби небесные, и полился золотой-серебряный дождь (если вы не в курсе, «хлѧ̑би» — это окна).

Так что счастьем писательства я тоже обязан Эрике.

Предыдущая главаГлава 16 из 22Следующая глава