Полтора месяца пролетели быстро, как всегда бывает, когда работаешь. После того июльского поиска рота сходила ещё дважды. Первый раз ходил Мятлев со своей группой — за языком, взяли, вернулись без потерь, доложили коротко. Второй раз ходил я.
Участок нам нарезали от отдельного дерева до старой силосной ямы. Я посмотрел на это дело двое суток и понял, что от силосной ямы и левее, метров на триста, у немцев прогалина в проволоке — они её чинили и не дочинили, потому что там сыро и колья не держатся. Триста метров левее означало чужой участок, но не чужой дивизии, а соседнего полка нашей же.
Я взял левее, и мы стали ждать у пролома в проволоке. Дождались — прибыла саперная команда под командованием фельдфебеля, и проволоку починить мы им не дали.
Шабанов взял фельдфебеля один, без шума, потому что фельдфебель отошёл в кусты по надобности, и это была та часть немецкого распорядка, на которую никакие уставы не влияют.
— Товарищ капитан, — доложил он потом, очень довольный. — А я его борцовским взял. Помните, вы говорили — с ножом и по затылку? А я борцовским.
— И как?
— Так он же в штанах спущенных был — чем хошь бери!
В расположение вернулись в отличном настроении. Мятлев на разборе объявил, что за три недели это лучшая работа роты, и сказал это при мне, но не мне, а роте, что было правильно.
Рота за эти полтора месяца изменилась. Не так, чтоб они меня полюбили — до этого было далеко, — а так, что перестали проверять. Приказы выполнялись сразу, и, что важнее, выполнялись с соображением: если человек видел, что можно лучше, он теперь говорил, а не молчал с постным лицом.
Первым это начал делать Шабанов, потому что у Шабанова вообще не умел затыкаться. Пшеничный со мной разговаривать не начал, но стал класть свою винтовку рядом с моей, когда мы оба чистили. Больше ничего. Для него это было очень много. Тюлькин достал роте новые котелки, две палатки, ящик мыла и патефон.
— Патефон-то зачем?
— Для морального духа, товарищ капитан.
— Пластинки есть?
— Одна.
— Какая?
— Вальс, — вздохнул Тюлькин. — «На сопках Маньчжурии».
Пластинку слушали неделю, потом её возненавидели все, включая Тюлькина, и патефон переехал в санчасть к Зинаиде Павловне, которая заявила, что ей вальс не мешает, потому что она под него бинты крутит.
А у Бабенко наметился сдвиг — его взвод начал вставать по команде. Весь. Не одиннадцать минут и не с тремя лежачими, а весь, за четыре с половиной минуты, что для утреннего подъёма после ночного дежурства нормально.
Медленно, но встают все. Сам он этого, кажется, не заметил. Я заметил и промолчал, потому что если ему сейчас сказать, он начнёт стараться, а стараться в этом деле нельзя, от старания только хуже.
О фельдфебеле и самовольном «взятии левее» я доложил постфактум. Фельдфебель оказался хороший, и Вострикову понравился — в отличие от «левее». Востриков доклад принял, поблагодарил и в тот же день прислал в роту бумагу. Бумага была ласковая. Командиру сто девяносто седьмой отдельной разведроты ставится на вид нарушение установленной полосы действий при выполнении задачи от восьмого августа. Впредь предлагается действовать в границах.
— Он это в дело подошьёт? — Мятлев вернул мне бумагу.
— Подошьёт, иначе нахер писать?
— Обидно.
— Не обидно. Он всё правильно делает. Если бы я там кого-нибудь положил, эта бумага была бы уже не ласковая, а совсем другая, и правильно.
Мятлев подумал.
— А вы всё равно будете не там где надо ходить?
Я улыбнулся:
— Нет, именно там, где надо, я ходить и буду.
Утро двадцать первого августа выдалось теплым. Я сидел на крылечке школы, грелся на солнышке и разбирал почту, которую мне принёс писарь.
Бумаг было три. Первая — ведомость на обмундирование, подписать. Вторая — выписка из приказа по дивизии, ознакомиться. Третья была ответом на мой рапорт от двадцать девятого июля.
Я его помнил хорошо, этот рапорт. Он был четвёртым по счёту и самым аккуратным: я просил о переводе в сто девяносто седьмую отдельную разведроту красноармейца Цораева Батраза Асланбековича, миномётчика, служившего под моим командованием с сентября сорок второго, с указанием, что боец обладает редкой квалификацией и что рота испытывает нужду в опытном расчёте.
Ответ был на четверть страницы, машинописный. «Отказать в связи с невозможностью исполнения. Красноармеец Цораев Б. А. убит четвёртого июля 1943 года».
Я перечитал. Потом ещё раз.
Батраз возил с собой двенадцать мин, из которых одна была кривая, и он её не выкидывал, потому что жалко. Он клал первую с перелётом, вторую с недолётом, а третьей накрывал, и делал это столько раз, что я перестал считать. От него всегда пахло сгоревшим порохом, даже когда он неделями не стрелял. Он спал в обнимку со своим хозяйством и злился, когда об этом шутили.
Четвёртого июля. Значит, когда я в Ессентуках писал этот рапорт, его уже три недели как не было.
Прощай, Батраз. Прости, если что не так.
Я сложил бумагу вчетверо, убрал в планшет и начал смотреть на оборванную сливу — немцы сорвали даже зеленые и мелкие плоды, но дерево все равно было симпатичным, и на следующий год заплодоносит снова — уже на радость вернувшимся хозяевам.
Война, мать ее. Пока я в госпитале лежал и командирский авторитет нарабатывал, на другом участке мои бойцы воевали без меня. Воевали и гибли.
Значит, надо писать больше рапортов.
Логика в этом хромала на обе ноги, и я это прекрасно понимал. Но альтернатива была одна — сидеть и ждать, пока привезут очередную бумагу с чьей-нибудь фамилией, а сидеть и ждать я согласен только во время операций.
Я встал и пошёл умываться, думая о прошлых рапортах. Их я писал непрерывно, и первый ушел еще в июле, когда я сидел над отчётом по расходу боеприпасов и заодно выяснил, как устроена эта машина: у каждой бумаги есть свой путь, свой срок и свой человек, который решает, лечь ей на стол сегодня или полежать до четверга.
С тех пор я вёл эту переписку как боевую операцию.
На каждого своего писалось отдельное обоснование, и обоснования были разные. На Калюжного — «старший лейтенант, заместитель командира разведроты, специальная флотская подготовка, опыт совместных действий с апреля сорок первого». Про то, что он сухопутный мичман, я написал так, что читалось это почти как морская пехота, что, в общем, отчасти правдой и было.
На Гацоева — «командир разведвзвода, знание горной местности, опыт ночных действий». На Гурьева — тут было сложнее, потому что Гурьев был командиром взвода, а комвзвода не переводят просто так, под него нужна вакансия, и вакансию я себе выторговывал отдельно, отдельной бумагой. На Лунаря я пока не писал вовсе. С Лунарём надо было думать.
Востриков подписывал всё, но с каждым разом мрачнел все сильнее:
— Сидорин, у меня разведрота или землячество?
— Разведрота, товарищ майор.
— А почему у меня ощущение, что вы сюда всю двести семьдесят пятую перетаскиваете?
— Не всю. Шестерых.
Востриков посмотрел на бумагу, вздохнул и подписал.
— Учтите, я подписываю не потому, что верю в ваши обоснования. Обоснования у вас, товарищ капитан, наглые.
— А почему подписываете?
— Потому что рота ходит и возвращается. Пока ходит и возвращается — подписываю.
Отказы приходили регулярно. По Калюжному отказали трижды. Первый раз — «по причине служебной необходимости на прежнем месте». Второй — без объяснения. Третий — потому что бумага ушла не в тот отдел, и это была моя ошибка.
Тюлькин, узнав про третий отказ, отнёсся к делу как к личному оскорблению и пошёл разбираться с писарями.
— Товарищ капитан, я узнал. У них в строевой сидит, Прошкин, и Прошкин ваши бумаги кладёт вниз.
— Почему?
— А он всё вниз кладёт. У него принцип: сначала своё, потом чужое.
— И что делать?
— Уже сделано. Прошкин теперь наш.
— Каким образом?
— Малая доля трофейного фонда, товарищ капитан, — подмигнул старшина.
Умывался я долго, потому что вода в бочке была тёплая, солнце грело, и прекращать процесс не хотелось. Про Батраза я думать перестал, потому что если про такое думать, то думать надо долго, а у меня в одиннадцать занятия с новым пополнением.
Я вытирался чистым беленьким вафельным полотенцем, когда со стороны въезда в сад донеслась ругань.
Ругань была громкая, двухголосая и очень содержательная:
— … та ты мне тут не тычь! Я тебе кажу — позови капитана!
— Не положено! Проходите!
— Куда я тебе пройду, я ж к нему приехал!
— Документ покажьте!
— Та показывал уже!
— Там не написано, что вам сюда!
— Хлопец, — голос стал ласковым, и от этой ласковости мне стало смешно ещё до того, как я разобрал слова. — Хлопец, ты мене послухай. Я до твоего капитана два года ходил там, куда тебя и через десять лет не пустят. Ты меня в его хату пусти, и я, так и быть, забуду як ты мене не пускав.
— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ!
— Приказ — це святое, — согласился Калюжный. — Ну то позови кого-нибудь!
Я улыбнулся до боли в щеках, повесил полотенце на штакетник и очень неприлично для командира роты побежал — через сад, мимо курилки, откуда меня провожали удивленные взгляды, поднырнув под бельевую веревку и перемахнув через заборчик.
У въезда стоял часовой — молодой, красный, упёршийся, — и перед ним стоял Калюжный. Стоял он в гимнастёрке, расстёгнутой на три пуговицы, и под гимнастёркой у него была совершенно неуставная, но милая сердцу сухопутного мичмана тельняшка
— Петро!
Он обернулся.
— О!
Я подбежал, Калюжный шагнул навстречу, и мы обнялись.
— Худой, — заключил Калюжный, отстранившись. — Опять худой. Ты шо, не ешь тут?
— Ем.
— Не видать.
— Ты как доехал?
— Та як? — пожал он плечами. — Трое суток на перекладных, — он оглянулся на часового. — Хлопец, ты не переживай. Ты службу нёс правильно, я на тебя не в обиде.
Часовой стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с выражением человека, который очень хочет провалиться сквозь землю и знает, что не получится.
К обеду про приезд знали все, и рота потянулась посмотреть. Шли по одному и по двое, вроде как по делу, вроде как мимо. Первым подошёл Шабанов — просто встал рядом и стал слушать. Потом Курочкин с Демидовым. Потом откуда-то возник Тюлькин с чайником.
Калюжный сидел на бревне под яблоней, расстегнув воротник до конца, и тельняшка была теперь видна во всей красе.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос?
— Валяй.
— А вы правда флотский?
— Мичман. Крейсер «Червонная Украина».
— А это где?
— На мели, — ровно ответил он. — В Севастополе, у стенки. Немцы в ноябре сорок первого положили. Мы с него зенитки сняли и на берег поставили, а сам он там лежит.
Молчание.
— А тельняшку где взяли?
— А тельняшку, хлопцы, не берут. Тельняшку заслуживают.
Он оглядел их — шестерых или семерых, столпившихся вокруг — и оглядел так, как смотрят на неразумных котят: без всякого превосходства, а скорее с сочувствием. Мол, ребята, вы хорошие, но вы ещё не понимаете, кто к вам приехал.
— Так это… — Шабанов почесал в затылке. — А научить можете?
— Чему?
— Ну, вообще. Флотскому чему-нибудь.
— Могу, — согласился Калюжный. — Узлы вязать могу. Драться могу. Пить могу так, что вы все под стол.
— Это мы посмотрим, — оживился кто-то сзади.
— От це разговор, — обрадовался Калюжный. — Васько, тут у вас как со спиртом?
— Никак.
— А чего так?
— Бедно народ живет, — вздохнул я. — Помнишь, Петь, как мы в Крыму жировали?
Не врут — немножко дней в горах мы и впрямь жировали, жаль потом «жир» кончался, и приходилось голодать снова.
— Як не помнить? — поддержал Калюжный. — Слухайте сюды, пролетарии — в Крыму…
И целый час, с видом заправского ресторанного критика, Петро рассказывал о полной номенклатуре немецких консервов, а я сидел рядом и улыбался.
Вечером мы с Калюжным сидели за садом, у ручья, и он рассказывал о другом. Рассказывал долго и не по порядку, как всегда. Двести семьдесят пятая после моего отъезда дралась ещё месяц и потеряла столько, что её отвели на переформирование во второй раз за лето. Одинцов получил полковника и ушёл на дивизию — не на нашу, на соседнюю. Роту принял чужой капитан, фамилию Калюжный произносил так, будто выплёвывал, но признал, что мужик не дурак и людей не гробит.
Гацоев жив. Ходит. Молчит. Лунарь жив и в мае получил вторую медаль, а в июне — десять суток ареста, и Калюжный отказался объяснять, за что, потому что «цэ така история, шо я тебе на трезвую не расскажу».
Лев жив, но его забрали в дивизионный инженерный батальон, и обратно, скорее всего, не отдадут.
Про Кольку рассказал отдельно:
— Выпустился. В июле. Младший лейтенант.
— И где он?
— А хрен его знает, Васько. Его на распределении забрали, а куда — не сказали. Он мне письмо прислал уже с дороги, а в письме одно: доеду — напишу. И всё.
— И не написал?
— Пока нет.
Я посидел.
— Найду.
— Знаю, что найдёшь, — Калюжный поболтал ногой в воде. — Ты вот шо. Ты мне про Батраза расскажи.
— Нечего рассказывать. Бумага пришла. Четвёртого июля.
— Как?
— Не написано.
Он помолчал.
— Вин мне два раза жизнь спас, — Калюжный подобрал камешек и кинул в воду. — Оба раза миной. Первый раз я даже не знал, шо это он.
— А второй?
— А второй под Крымской. Я лежу, а немец в тридцати метрах поднялся, и всё, и тут — бумкнуло, и нету немца. Я потом Батразу говорю: спасибо. А он мне: то не я, то мина кривая была, я её просто выкинуть хотел.
Тихо посмеялись — такой вот был Батраз.
Про наступление я знал с девятнадцатого, а рота узнала двадцать второго вечером. Востриков собрал командиров разведподразделений и говорил сорок минут, но главное было в первых двух фразах: дивизия наступает двадцать четвёртого, разведрота идёт впереди дивизии.
Идти впереди, вскрывать, докладывать, не давать полкам налетать на неразведанное — то, чем я занимался всю зиму на Кубани и от чего отвык за полтора месяца сидения.
— Задача понятна? — спросил Востриков.
— Понятна, товарищ майор.
— Полосу нарежут завтра к полудню.
— А правее полосы?
Востриков поднял голову и посмотрел на меня очень внимательно.
— Товарищ капитан.
— Слушаю.
— В наступлении полоса дивизии меняется по три раза в сутки. И там, куда мы пойдём, полос вообще может не оказаться. Так что вопрос ваш я расцениваю как преждевременный.
Я вышел от него и минуту стоял на крыльце, соображая. А потом сообразил и пошёл в роту, где Калюжный уже успел познакомиться со всеми, обыграть Тюлькина в подкидного и получить от Зинаиды Павловны характеристику, которую я приводить не стану.
— Петь.
— М?
— Полос не будет.
Калюжный посмотрел на меня и медленно расплылся.
— От це гарно.