Немецкую карту Тюлькин принёс девятого июля, к обеду, и положил на стол с видом не радующегося триумфу победителя:
— Часов не хватило, — доложил он. — Я ещё бритву дал.
— Мою?
— Зачем вашу? Свою.
Карта была хорошая. Немецкая карта нашей же местности, снятая с нашей же довоенной, но с их пометками: отметки высот, брод, тропа вдоль ручья, которой на нашей карте не было вовсе, и подписи мелким готическим шрифтом, которые нам потом полдня переводил писарь из штаба, знавший немецкий по гимназии.
Тропа шла ровно туда, куда я и думал.
— Товарищ старшина, а вы сапёрам что сказали? Зачем вам карта?
— Правду сказал, — пожал плечами Тюлькин. — Сказал, что моему командиру интересно.
— И они дали?
— А они что, не люди, и им часы с бритвами не нужны?
Дивизию поставили в первый эшелон двенадцатого, а тринадцатого, в семь утра, меня вызвал Востриков. Я пришёл к нему уже зная, что услышу, потому что за два дня до этого артиллеристы начали пристрелку, а пристрелка врать не умеет.
— Язык, — Востриков развернул ко мне карту. — К утру пятнадцатого. Участок — от отдельного дерева до изгиба ручья, полтора километра, вот здесь.
Я посмотрел на карту.
Участок был отвратительный. Полтора километра ровного открытого поля, за ним немецкая траншея по гребню, перед траншеей проволока в два кола, слева высотка с наблюдением, справа болотце. А в четырёхстах метрах правее участка, за изгибом ручья, шла та самая тропа.
— Товарищ майор, фашисты ходят вот здесь, правее изгиба.
— Откуда знаете?
— Наблюдал. Тропа набитая, ходят ночью, посменно, часа в два. Там кустарник до самой проволоки, и высотка их не видит — угол закрыт.
Востриков на меня прищурился:
— Наблюдали вы это, надо думать, не со своего участка.
— Я наблюдал по карте.
— По карте.
— И немного лёжа.
Востриков откинулся на табурете:
— Сидорин, участок нарезан не мной. Полосы дивизий согласованы наверху, и правее изгиба — соседняя дивизия. Вы туда пойдёте — вас положат ваши же соседи, потому что они вас не ждут, и будут правы.
— Их можно предупредить.
— Их можно предупредить через штаб корпуса. Это трое суток.
— А язык нужен к утру пятнадцатого.
— А язык нужен к утру пятнадцатого, — согласился он.
Мы посмотрели друг на друга.
— Разрешите работать на своём участке, товарищ майор? — сдался я.
— Разрешаю, — Востриков сразу опустил глаза в бумаги, показывая, что разговор окончен.
Группу я собрал в тот же день.
— Иду сам. Со мной Шабанов, Пшеничный, младший лейтенант Бабенко, Пахомов и двое — Курочкин и Демидов.
Рота слушала молча.
— Товарищ старший сержант Мятлев остаётся в роте за старшего.
Мятлев не сказал ничего. Совсем ничего — ни «есть», ни «разрешите», просто кивнул один раз, а я не стал объяснять, что если группа ляжет, в роте должен остаться кто-то, кого слушаются — это и так понятно.
— Плевое дело, командир! — заявил Пахомов, прокрутив финку в пальцах.
Постоянно ее крутит — перекидывает из ладони в ладонь, ловит за рукоять, проворачивает между пальцами и снова перекидывает. Финка была старая, самодельная, с наборной рукоятью из цветного плекса, и Пахомов при ней был четвёртый год на войне без единой лычки, потому что, как объяснил мне вечером Тюлькин, «он от них отказывается, товарищ капитан. Ему предлагали трижды, а он говорит — не хочу за других отвечать».
Четырнадцатого весь день готовились проходить маршрут. Для этого приспособили участок с ручьем за деревней, колышками разметив копию маршрута.
Сто восемьдесят шагов по ручью. Поворот. Двести двадцать по кустарнику. Проволока. От проволоки до траншеи сорок один шаг.
— Считаем шагами, — объяснял я. — Не глазами. Ночью глаза врут, а ноги нет.
Прошли трижды, а потом я велел завязать глаза и пройти ещё раз. Рота решила, что командир чудит, но субординацию соблюла.
Шабанов прошёл неплохо, но сбился на повороте. Курочкин с Демидовым сбились оба. Бабенко, к моему удивлению, прошёл чисто и даже поправил Демидова, а потом смутился и извинился перед ним, хотя был прав.
Пшеничный идти отказался.
— Мне не надо, товарищ капитан. Я ж на дневке буду лежать, а не ноги в ручье мочить.
— Пойдёшь.
— Зачем?
— Затем, что если меня убьют, ты поведёшь.
Пшеничный подумал секунды три, потом молча завязал глаза платком и пошёл. Прошёл он лучше всех.
Пахомов прошёл нормально и снял повязку с лицом взрослого, который потерпел глупость ребенка.
— Товарищ капитан, разрешите?
— Разрешаю.
— Мы этот кустарник в мае ходили. Там у ручья дно каменное, по нему шумно, а по берегу мягко и трава высокая. Мы всегда берегом ходили.
Я подумал. Совет был не глупый. Совет был хороший, и, если бы я не потратил накануне полтора часа над схемой Мятлева, я бы его принял.
— Берегом не пойдём. Пойдём дном.
— Так почему?
— Потому что берег — это трава, а трава ложится. Мы её примнём и оставим за собой полосу до самой проволоки. Утром её увидят и завтра будут ждать. А по дну мы пошумим один раз и следов не оставим.
Пахомов пожал плечами.
— Как скажете. Только шумно.
— Значит, пойдём медленно.
Вечером в саду было тихо и празднично, как бывает всегда перед делом, на которое идут не все.
Курочкин и Демидов писали письма. Шабанов сидел на бревне и обматывал изолентой ремень автомата, чтоб не звякал, и обматывал уже третий раз, потому что первые два ему не понравились. Пшеничный чистил свою винтовку и ни с кем не разговаривал.
Тюлькин бродил и раздавал подарки. Сначала он принёс мне портянки — новые, байковые.
— Товарищ капитан, у вас после ранения нога. По воде пойдёте — не застудите.
— Спасибо.
— И вот ещё, — он протянул кусок сала, завёрнутый в тряпицу. — Это вы с собой не берите, оставьте на возвращение.
— А если не вернусь?
— Тогда я его сам съем, — без всякого выражения ответил Тюлькин. — Не пропадать же добру.
Бабенко трижды проверил свой подсумок, потом отошёл в угол сада, постоял и вернулся.
— Товарищ капитан, разрешите вопрос не по делу?
— Разрешаю.
— А как вы делаете, чтоб бойцы слушались?
Я посмотрел на него. Ему было двадцать, у него было чистое лицо и очень серьёзные глаза.
— Никак, — ответил я. — Я делаю то, за что потом слушаются. Это разные вещи и делаются в разном порядке.
— А если не получается?
— Тогда делаешь ещё раз.
Бабенко подумал.
— Это долго, — заключил он огорчённо.
— У меня в прошлый раз заняло года полтора, — покивал я.
Пахомов в это время сидел у стола с двумя молодыми и рассказывал им, как в мае они с Мятлевым брали пленного на этом самом участке. Рассказывал хорошо, и молодые слушали, открыв рот.
Финка крутилась у него в пальцах, ловилась за рукоять, проворачивалась и перекладывалась обратно.
— … а капитан наш тогда говорит: бери, Пахомыч, всё равно ты его первый увидел. Вот такой был человек.
— Который? — спросил кто-то из молодых. — Заславский?
— Заславский, — подтвердил Пахомов. — Заславский, Илья Борисыч.
И покрутил финку.
Вышли в двадцать три сорок. Ночь была подходящая — без луны, с низкой облачностью, тёплая. По ручью шли час двадцать вместо расчётного часа, потому что дно действительно оказалось каменным и действительно шумело. На повороте я оглянулся и пересчитал. Семеро.
В кустарнике стало легче. Кустарник был густой, старый, ветки шли низко, поднялся ветерок, маскирующий нас шелестом ветвей, и по нему можно было идти согнувшись, не боясь силуэта.
К проволоке подошли в час пятьдесят. Проволока была в два кола, старая, местами провисшая, и в ней уже был проход — не наш, а немецкий, потому что там, где ходят посменно, всегда есть свой лаз. Тропа упиралась в него, как в калитку.
Пшеничный к этому моменту уже лежал на позиции со своей винтовкой. Шабанов с Демидовым легли у прохода. Мы с Бабенко, Курочкиным и Пахомовым сползли в мёртвую зону под бруствером и стали ждать.
Ждали минут двадцать, а потом из траншеи послышался шум. Шли двое, негромко переговариваясь, один нёс термос, и от них на нас потянуло горячим.
— Смена, — выдохнул Пахомов мне в ухо. — Дальнего берём?
— Первого. Второй уйдёт вперёд, там его Шабанов доест.
Первого я снял с бруствера рывком за шинель, вниз, на себя. Курочкин поймал его за ноги, мы уронили его в мёртвую зону, а Бабенко навалился сверху и заткнул нацисту рот раньше, чем тот сообразил вдохнуть. Термос упал на дно траншеи и покатился, обиженно стукаясь стенками о камни, но на этот шум обернулся только второй.
Обернувшись, он шагнул назад, и на него напрыгнул Шабанов. Немец оказался лет тридцати, крепкий, в очках, и в первую же минуту стало ясно, что он не пехотинец: у него на рукаве было что-то нашито, а в подсумке лежала не граната, а моток провода и клещи.
— Связист, — выдохнул Бабенко.
— Тем лучше. Вяжем и уходим.
Второго мы добили и оставили в траншее по принципу «хороший враг — мертвый враг». Подхватив связиста, мы пошли назад, и вышли к ручью быстрее, чем шли от него — минут за двадцать.
Пахомов заговорил на середине кустарника, шёпотом, но упрямо.
— Товарищ капитан, дальше по дну не надо.
— Почему?
— Мы с ним на руках, — он кивнул на связиста, которого волокли Курочкин с Демидовым. — По камням его тащить — он ноги переломает и шуметь будет. А берегом мягко, и уже без разницы, примнём или нет — мы ж уходим.
— А вот хрен его знает, Пахомов, — ответил я. — По дну-то уже прошли разок, а на мягком и тихом берегу не были — вдруг там мины?
Пахомов фыркнул и не зашел с остальными в ручей — он направился вдоль берега, с каждым шагом уходя в его глубь:
— Товарищ капитан, ну какие мины? Карту ж видели, немецкую, там никаких мин не было. Вы, товарищ капитан, издалека, а мы здесь уже…
Взрыв оглушил, взрывная волна толкнула и осыпала нас землей, водой, камешками и осколками — кто-то из бойцов вскрикнул.
Куски угодившего на мину Пахомова ещё не успели упасть на землю, а я уже орал:
— ВАЛИМ!!!
Немцы дали ракету через четыре секунды. Первую, потом сразу вторую. Стало светло, как в операционной, и кустарник из укрытия превратился в частокол теней, между которыми очень хорошо видно бегущего человека.
Пулемёт с высотки открыл огонь через восемь.
— По дну!!! — к этому моменту я уже раздавал поджопники и надрывал глотку. — Курочкин, немца не бросать! Бабенко, ко мне!
Мы вывалились в ручей, все семеро — шестеро — вода приняла нас по колено, и по камням загрохотало так, что уже было всё равно.
Пулемёт с высотки клал трассеры выше голов, потому что берег нас прикрывал, но он клал их по руслу, вдоль, и через полминуты должен был опуститься.
Второй пулемёт, из траншеи, работал точнее.
— Гранатой! По моей! Шабанов, Демидов — на счёт три, по кустам за спиной, чтоб они головы убрали! Три!
Две гранаты ушли назад, в кустарник, лопнули там, и немцы на секунду убрали головы.
— Пошли! Двадцать шагов и легли!
Прошли двадцать, плюхнулись в ручей. Пулемёт из траншеи прошёлся по тому месту, где мы только что были.
— Ещё! Гранатой! Три!
Курочкин, тащивший немца за шиворот, бросил гранату одной рукой и бросил плохо — она легла в десяти метрах, и осколки прошли над нами. Я его за это пнул, не глядя, ногой в бедро.
— Не с руки бросай, дурень, положи немца! Немец подождёт!
— Он бежать хочет!
— Значит *** ему!!!
Пулемёт с высотки опустился. Первая очередь легла по воде в двух метрах от Демидова, и Демидов сделал единственную ошибку за ночь — попытался вскочить
Я схватил его за ремень и уронил обратно:
— Лежать! Лежать, дебил!!! Считай до пяти и ползи! Раз! Два!..
С высотки било ровно, длинными, и вот эту точку надо было гасить, а гасить её было нечем: до неё сто двадцать метров вверх по склону, и туда никто не добросит.
Тут Бабенко швырнул гранату. До пулемета не добросил, но получилось даже лучше — граната легла перед бруствером недалеко от ствола, и в свете осветительных ракет было видно, как подпрыгнул от взрыва пулемет.
А бросок-то был метров на сорок пять, снизу вверх, из положения лёжа-на-боку, в воде, под огнём.
— Молодец! — заорал я. — Ещё есть?
— Одна!
— Держи вторую!
Мы шли по руслу ещё четыреста метров, короткими рывками, и я всё это время орал. Орал, кто куда ползёт. Орал, кому бросать. Пнул Курочкина второй раз — за то, что он поднял голову. Толкнул Шабанова в спину, потому что тот развернулся стрелять, а стрелять было не в кого и незачем, нужно было уходить.
Пленный немец на середине пути попытался удрать — вскочил, рванулся вбок, к берегу — в самой суете, когда все смотрели назад. Бабенко достал его в один шаг, свалил и приложил лицом о камень.
— Сука, лишь бы челюсть не сломал, нахер нам такой язык? — расстроился я.
Немец тем временем вполне отчетливо матерился по-немецки.
— Говорить может, командир! — отозвался Бабенко.
Пулемёт из траншеи потерял нас за поворотом. Ракеты за нашими спинами продолжали взлетать, но толку уже не было.
К своим вышли в три двадцать. На рубеже я пересчитал. Шестеро. В траншее у своих пересчитал ещё раз, при свете. Шестеро. Нормально — Пахомова жаль, но он погиб по собственной тупости.
Немца сдали, я отправил Курочкина за фельдшером, потому что у Демидова была рассечена бровь, и он этого не заметил, а сам сел на дно траншеи и стал считать в третий раз, уже просто по головам, тыча пальцем.
— Шабанов. Пшеничный. Бабенко. Курочкин. Демидов.
Пять.
Я досчитал до конца и посмотрел вокруг, потому что не хватало одного, и я его искал.
— Товарищ капитан, — заметил Бабенко.
— А? — отозвался я.
— Шестой — это вы, — напомнил он.
Действительно, что это я? Госпиталь этот, мать его, совсем размяк — вон как после простенькой в разрезе всей моей профессиональной деятельности вылазки трясет.
Востриков принял доклад в шесть утра. Приведенный нами связист оказался крепким, и информацию из него вытягивали чуть дольше, чем планировалось. Он был из батальона связи, тянул линию к тому самому наблюдательному пункту на высотке, и он знал схему проводной связи на всём участке, включая запасные узлы. К девяти его увезли дальше, а Востриков потом сказал, что за него отдельно благодарили.
Про потерю я доложил как есть: рядовой Пахомов при отходе самовольно сошёл с маршрута группы и подорвался на противопехотной мине.
Востриков записал.
— Почему сошёл?
Я мог сказать много, но не стал:
— Считал, что берегом безопаснее.
Востриков посмотрел на меня, и я понял, что он услышал ровно то, что я не сказал.
— Идите отдыхать.
В роту я вернулся в восьмом часу.
Рота уже всё знала — рота всегда всё знает раньше начальства — и рота стояла и смотрела на меня. Смотрела не так, как смотрели мои прошлые бойцы, которые за мной хоть в ад, но смотрела хорошо — теперь я знаю, что больше с тропы никто без приказа не сойдет.
Позже, когда мы завтракали, Шабанов, не переставая жевать, объявил на весь сад:
— А лейтенант-то наш — во!
И показал большой палец.
Бабенко покраснел до ушей и стал смотреть в котелок. А в девять часов, когда он попытался поднять свой взвод на занятия, взвод поднимался одиннадцать минут, а трое так и не встали, пока не подошёл Мятлев.