Пропуска им так и не выписали, поэтому Калюжный со Львом вошли в палату народным способом: сестра-хозяйка получила банку тушёнки, дежурная по этажу — трофейный гребень, а старушка-вахтёрша, стоявшая насмерть — три куска мыла и обещание, что они тихо.
Тихо не вышло.
— Васько!
Калюжный обнял меня, а я сказал про бок, и он отпустил, чтобы обнять ещё раз, аккуратнее.
— Худой, — заключил он, оглядев меня и призвал в свидетели лежащего на койке под форточкой Ковригина. — Ты глянь, який вин худой.
— Мы незнакомы, — отозвался тот.
— Так будем знакомы. Петро.
— Сергей.
— О, — обрадовался Калюжный. — Танкист?
— Танкист.
— От бачишь, — он повернулся ко мне. — Все нормальные люди на войне, а ты тут лежишь.
Лев поздоровался со всеми за руку, отдельно постоял над Женей, посмотрел на фанерку, прочёл, что там написано, и уважительно кивнул. Потом сел на табурет и стал разбирать мешок.
В мешке было много: две банки тушёнки для меня и четыре для палаты, кулёк сахара, банка немецкого повидла, кисет с махоркой, бритва, две пары шерстяных носков, связанных неизвестно кем, и завёрнутая в тряпку бутылка.
— Це шо, — Калюжный отодвинул мешок ногой. — Це потом. Ты сначала слухай.
И стал рассказывать.
Роту после того городка отвели, пополнили и через восемь дней бросили под Крымскую. Крымская — это станица, и вокруг неё немец построил такое, что полк умылся кровью дважды, на третий раз обошёл.
— Голубая линия.
— Шо?
— Ниче, дальше.
Дальше было хуже. Гацоев ходил четыре раза за неделю, привёл двоих языков, потерял троих бойцов. Второй взвод положили на минах — не своих, а немецких, поставленных задом наперёд, на снятие. Лев вытаскивал из грязи танк, который потом всё равно сгорел.
— Сгорел? — переспросил Ковригин с профессиональным интересом.
— Сгорел, — подтвердил Лев. — Но он бы и так сгорел, только в грязи. А так хоть проехал полтора километра.
— Это ты хорошо сказал, — одобрил Ковригин. — Я запишу.
Про Кольку было отдельно и подробно. Колька писал раз в неделю, письма были длинные, а содержание одно: что все вокруг ничего не понимают, а он понимает, что стрельбу ведёт бывший командир взвода, который в жизни не воевал, и что кормят плохо, но терпимо, и что до выпуска осталось столько-то дней, он считает.
— Вин там дни считает, — Калюжный ткнул в меня пальцем. — Як ты.
— Я не считаю.
— Ага, — не поверил Калюжный
Бутылку они привезли, потому что не могли не привезти, и она простояла в тумбочке до вечера, потому что днём было нельзя, а вечером стало можно.
Пили по-госпитальному: из мензурок, добытых Львом в перевязочной честным обменом на две папиросы, разбавляя водой, закусывая повидлом прямо с ножа. Ковригин объявил, что ему пить категорически запрещено, и выпил. Сташевский сказал, что лётчикам можно. Сивуха попросил налить «чуть-чуть, для ноги», и уточнил, для которой именно, и все посмеялись, включая его самого.
Женя пить не стал, но сидел с нами и слушал.
К одиннадцати Калюжный дошёл до состояния, когда в нем пробуждается тоска по морю?
— От у нас на «Червонной» був случай…
— Петь.
— Шо?
— Ты завтра во сколько уезжаешь?
— В шесть, — он посмотрел на бутылку. — Ну то есть в семь.
— Тогда рассказывай быстро.
Он рассказал быстро — минут за сорок. Прощались утром, во дворе, и прощание вышло короткое, потому что все было уже сказано, а похмелье убило остатки энтузиазма.
— Ну.
— Ну.
— Ты давай тут. Комиссия эта — ты им скажи, шо годен. Ты умеешь говорить, я знаю.
— Скажу.
— И бок береги.
— Спасибо, Петь.
Он потоптался, потом всё-таки обнял меня, аккуратно, за плечи.
— Васько. Я тебя серьёзно спрашиваю. Здоровались?
— Некому, Петь. Ушли все. Думаю — в день победы придут.
Калюжный отстранился и посмотрел на меня очень внимательно, и я по его лицу понял, что это ему понравилось ещё меньше, чем если бы я сказал «здоровались».
— Ты пиши, — велел он. — Не про здоровье. Просто пиши.
— Напишу, Петь.
Артисты приехали второго июня.
Про это объявили за три дня, и три дня госпиталь жил как перед праздником: мыли полы дважды, вынесли из актового зала лишние койки, откуда-то принесли стулья. Ходячих построили и объяснили, чтоб не курили в зале. Лежачим пообещали, что к ним придут отдельно, в палаты.
Бригада была маленькая — шесть человек. Баянист, две певицы, чтец, конферансье и человек с бородой, который оказался фокусником.
Начали они с того, что баянист сломал стул.
Стул был из зала, старый, с гнутыми ножками, а баянист был мужчина солидный, и когда он сел и растянул меха, стул под ним крякнул и осел. Баянист оказался профессионалом, и сел на пол, не переставая играть.
Зал заржал на весь санаторий.
— Товарищи! — конферансье выскочил вперёд. — Прошу отметить: инструмент не пострадал.
После еще одного взрыва хохота концерт пошел как надо. Пели старое и новое, читали Симонова, фокусник вынимал из-за уха у пожилого санитара папиросы одну за другой, и санитар делался всё более обиженным, потому что папиросы фокусник забирал себе. Певица помоложе спела что-то про синий платочек, и в зале стало тихо, а Сивуха у меня за спиной шумно вздохнул.
Смотрел я на всё это не совсем как все. Я видел, что зал холодный, что звук в нём никакой, что двое в первом ряду спят, а один в середине плачет, и никто на него не смотрит, потому что здесь это нормально. Видел, что певицы поют в халатах поверх платьев, потому что в зале плюс двенадцать. Видел, что баянист играет левой рукой не всё — у него на левой не хватает мизинца, и он старается играть так, чтобы это не мешало литься мелодии.
В мои времена такие концерты показывали по телевизору — гладкие, с ровным светом, с нарядными чистыми людьми, и там всегда всё выходило торжественно.
Здесь торжественно не выходило. Здесь было холодно, накурено, кто-то кашлял, а на сцене работали шесть уставших людей, которые за неделю дали пару десятков концертов и завтра поедут дальше.
Работали хорошо. Профессионалы. Уважаю.
Того, с бородой, звали Аркадий Львович Бурмин, и после концерта он оказался рядом со мной у окна в коридоре — курил.
— Позволите?
Он показал портсигар. Я взял.
— Аркадий Львович, — представился он. — А вы, судя по планке, воевали.
— Есть немного.
— Я тоже воевал. В шестнадцатом году. С тех пор я по этой части выступаю.
— Фокусы?
— Фокусы, — он усмехнулся. — До войны, знаете, я был не последний человек в своей области. Небольшая известность, гастроли, афиши. А теперь выясняется, что я нужнее вот здесь, в холодном зале, чем был там. Обидное, но полезное знание о себе.
Он затянулся и посмотрел в окно.
— Вы это к чему? — спросил я.
— Ни к чему. Вы стояли и смотрели на нас нехорошим взглядом. Как приёмщик на базе.
— Профессиональная привычка.
— Это я как раз понял, — Бурмин кивнул. — Молодой человек, а можно вопрос не по чину? У вас в части музыканты есть?
— Есть один сержант. Сейчас на курсах, вернется лейтенантом. На пианино хорошо играет, теперь гармошку осваивает.
— Как зовут?
— Колькой, — ответил я и понял, что не помню его фамилии — Колька он и в Африке Колька. — Я не специалист, но осторожно предположу, что у него талант. Но с практикой нынче туго.
— Это ничего не значит. — Бурмин пожал плечами, — это как раз лучше всего. У меня напарник был, до тридцать восьмого работали вместе — он начал в двадцать четыре года, а в тридцать играл в театре. Так что вы своему сержанту скажите, чтоб не бросал.
— Скажу.
— И пусть найдёт себе инструмент получше гармошки.
— А это уж он сам. Найдёт.
Восьмого числа, около полудня, в палату вошёл Сташевский, сел на койку и стал крутить в руках портсигар.
Портсигар был немецкий, серебрёный, с чеканкой и с гравировкой готическим шрифтом на внутренней стороне крышки. Вещь дорогая и приметная. Убедившись, что все мы на него смотрим, Сташевский щелкнул крышкой:
— Триста рублей. Сам бы такой в Москве за тыщу не купил.
— У кого взял?
— Разведчик тут ходит. С медалью.
Я сел на койке.
— Маленький? Быстрый? Говорит много?
— Ну да. А что?
Я оделся и пошёл смотреть. Первые улики были найдены на третьем этаже, в коридоре перед палатой выздоравливающих, откуда доносился смех. Я заглянул: шла игра в подкидного, и играли не на интерес, а на щелчки. Лунаря там не было, но был след: двое из играющих курили махорку, которой в госпитале не выдают, а на подоконнике стояла банка американской тушёнки, вскрытая и наполовину пустая.
— Откуда мясо?
— Купили, товарищ капитан.
— У кого?
— Так у этого… — боец поскрёб в затылке. — Он не назвался. Он говорит, называться — примета плохая.
На втором этаже след стал жирнее. У сестры-хозяйки была открыта дверь кладовой, а сама сестра-хозяйка стояла в дверях и разговаривала с кем-то внутри, и голос изнутри я узнал бы из тысячи.
— … а замок-то у вас, Марья Тихоновна, дореволюционный. Тут пружина села. Я подложу, и он у вас ещё двадцать лет проходит.
— Ты только не сломай.
— Марья Тихоновна, неужели я похож на человека, который ломает?
Я не стал заходить. Я пошёл дальше и обошёл весь этаж, и картина сложилась такая.
На кухне у Лунаря были двое — повар и подавальщица, и с ними он договорился о добавке для лежачих третьей палаты, потому что там, по его словам, «мужики совсем прозрачные». Оплата — махоркой.
У завхоза он выменял два ведра извести на что-то, о чем завхоз рассказывать не захотел. Вахтёрша, та самая, которая держала оборону против всех посетителей госпиталя, сидела у себя с кульком сахара и на мой вопрос ответила, что никого не пускала и никого не видела.
Санитар из перевязочной, к которому я подошёл последним, посмотрел на меня, вздохнул и выдал одно слово:
— Спирт.
— Что — спирт?
— Ничего. Спирт на месте. Весь. До капли, товарищ капитан, я проверял трижды.
Из чего я заключил, что спирт, скорее всего, не совсем на месте.
Вора я нашёл во дворе, за прачечной, где он сидел на перевёрнутом ящике и чинил кому-то сапог.
— О, товарищ капитан! — обрадовался Лунарь и встал. — А я к вам собирался.
— Долго собирался-то.
— Так дело, — он с улыбкой развел руками. — Подумал — щас сапог дочиню и к вам пойду.
Я подошёл, встал над вором и долго на него смотрел. Лунарь начал смущать — красиво, всем корпусом.
— Филипп.
— Я, товарищ капитан.
— Ты в госпитале три часа.
— Три с половиной.
— Три с половиной. За это время ты обошёл три этажа, кухню, кладовую, прачечную и завхоза. Ты продал офицеру портсигар за триста рублей. Ты чинишь замок в помещении, где хранится всё казённое имущество отделения.
— Замок правда плохой был, — Лунарь развёл руками. — Он бы всё равно скоро сломался.
— А ты его чинишь.
— А я его чиню.
— И ключ у тебя будет.
Лунарь потупился.
— Командир, ну машинально ж, — объяснил он с искренним огорчением. — Я не хотел. Я зашёл, гляжу — замок висит, а он дореволюционный, редкий. У меня руки сами. И потом — весело же.
— Весело.
— Весело, — он поднял на меня глаза. — А главное, командир, вот что: для уголовного дела ущерб нужен. А я ж не причинил.
Я подумал.
Портсигар был его собственный, трофейный, и продал он его по доброй воле покупателя, и покупатель был доволен. Махорка была его. Тушёнка была его. Замок он не сломал, а починил. Добавку лежачим третьей палаты выбил не для себя. Сахар вахтёрше подарил.
Ущерба не было.
— Нету ущерба, — признал я. — Сплошная польза.
— Во-о-от, — откинулся на стену Лунарь. — А вы сразу молчанием прокурорским давите.
— Ключ отдай.
— Так я отдам, — искренне удивился он. — Я ж не насовсем брал. Я замок доделаю и отдам.
Уехал он на следующий день, вечерним поездом, и провожать я его вышел за ворота, потому что дальше меня не пустили.
— Вы возвращайтесь, — он поправил вещмешок. — Без вас Гацоев командует, а он молчит всё время. Скучно.
— Вернусь, Филь.
— И вот ещё, — он огляделся и стал деловито перечислять, загибая пальцы. — Санитар с перевязочной, Козлов — у него спирт, но берёт дорого и разбавляет. Повар второй смены — нормальный мужик, ему махорку носи, он добавку даст. Завхоз — жулик, с ним не связывайтесь, он вас обует. Марья Тихоновна — золото, но не врите ей, она чует.
— Ты мне что, агентуру сдаёшь?
— Я вам обстановку докладываю, — ухмыльнулся Лунарь. — Вам тут ещё месяц лежать.
Он сунул мне в карман халата что-то тяжёлое — часы, хорошие, швейцарские, с гравировкой на немецком, козырнул и пошёл к станции.
Обратно я шёл через второй этаж, привычно впечатывая трость в камень пола, и улыбался — в моей роте служат единственный в Красной армии сухопутный мичман и единственный в Красной армии боевой вор.
Дверь кладовой была закрыта. У сестры-хозяйки на столе, поверх ведомостей, лежал ключ — большой, дореволюционный, начищенный до блеска.
Марьи Тихоновны за столом не было.
Рудько приехал двенадцатого, вечером, без предупреждения, и я его узнал его не сразу. Он стоял в дверях палаты в форме, которую я на нём никогда не видел, — в новой, с погонами майора, введёнными в январе, и погоны эти на нём смотрелись странно, потому что я помнил его в петлицах.
— Здравия желаю, товарищ капитан.
— Здравия желаю, товарищ майор.
Ковригин у окна перестал курить и очень внимательно уставился в форточку. Сташевский вдруг обнаружил, что ему срочно надо в уборную. Сивуха закрыл глаза и притворился спящим, хотя было семь вечера.
Рудько всё это увидел, но сделал вид, что нет.
— Выйдем? — предложил он. — Тут парк хороший.
В парке было пусто, тепло и пахло чем-то цветущим. Мы сели на скамейку у пустого фонтана, в котором вместо воды лежали прошлогодние листья, окурки и чей-то ботинок. Рудько поставил рядом с собой портфель.
— Как вы?
— Обжалую годность в комиссии.
— Обжалуете, — согласился он и щёлкнул замками портфеля. — Я вам тут привёз.
Он достал свёрток. В свёртке была бумага, в бумаге — апельсин.
Настоящий.
Я взял его в руки и, честное слово, не сразу сообразил, что с ним делать. Апельсин был тяжёлый, холодный и пах так, что этот запах перебил и цветущий парк, и госпитальную карболку, которая въелась в халат.
— Откуда? — спросил я.
— Из Ирана, — Рудько сложил бумагу вчетверо. — О подробностях я не спрашивал, и вы не спрашивайте.
— Товарищ майор.
— Что?
— А почему мне?
Рудько посмотрел на фонтан.
— Потому что у меня их было три. Один я съел. Второй отправил домой, своим. А третий — вот, раненому Герою. Могу забрать обратно, если вам принципиально.
— Не принципиально. Спасибо, товарищ майор.
Я стал его чистить.
Кожура шла плотно, брызгала, и запах пошёл такой, что через полминуты со скамейки метрах в двадцати обернулись двое ходячих, и один встал и пошёл было к нам, но, разглядев погоны Рудько, передумал и сел обратно.
Я разломил и протянул половину. Он взял. Мы сидели и ели апельсин, и это было настолько нелепо, что я поймал себя на мысли: если бы мне год назад сказали, что я буду сидеть в парке и делить апельсин с особистом, я бы решил, что дела мои совсем плохи.
Когда мы закончили, Рудько щёлкнул замками портфеля ещё раз.
— Еще дары из теплых краёв? — предположил я.
— Хуже, — ухмыльнулся майор. — Спирт.
Пили из крышки от фляги, по очереди, разбавляя набранной в умывальнике неподалеку водой. Первые сорок минут разговор шёл ни о чём. Он спрашивал про рёбра, я отвечал. Я спросил, где он теперь, он ответил — в управлении, и не уточнил, в каком именно.
Потом стемнело, и разговор пошёл по-другому.
— Кончится война, товарищ майор.
— Кончится.
— Не в этом году и не в следующем. Но кончится. И вот я сижу и думаю: а дальше-то что?
— В смысле — что? Домой.
— Куда домой?
Рудько посмотрел на меня.
— Ну, Сидорин. Дом. Комната, работа, жена, дети. Как у всех.
— Так у меня этого нет, да и не было никогда, — вздохнул я.
Стало очень жалко себя, и я налил еще. Выпив, продолжил:
— Я, товарищ майор, воюю столько, сколько себя помню, и больше делать ниче не умею. И умею настолько хорошо, что это, похоже, мое призвание.
— Это правда.
— И вот теперь призвание кончается. Придется в конторах сидеть, бумажки перекладывать.
— Или гайки точить на заводе, — подсказал Рудько.
— Или гайки, — согласился я. — Первые годы войны я как-то даже не задумывался. Дальше вылазки, боя или завтрашнего дня не планировал — выжить и выполнить задачу, такие вот были цели. А сейчас задумываться начал, и с каждым днем все чаще.
— И о чем же? — неожиданно участливо спросил Рудько.
— Размяк я, — поморщился я. — Здесь — особенно. Второй месяц лежу, а в голову лезет как я после войны сделаю то и это. А главное — я в это верю, представляете? Начал верить, что доживу.
— И что в этом плохого?
— А вот! — я указал на ногу и ребра. — Начал верить, что я самый крутой красноармеец на планете и чуть ли промеж пуль пулеметных просачиваться умею. Хорошо, что вот так меня приземлило, а не на два метра под землю. Нельзя верить, нужно надеяться и не расслабляться.
Рудько молчал. Мне стало неловко — разнылся.
— Извините. Это спирт.
— Это не спирт.
Он забрал крышку, налил себе, выпил и вернул.
— У меня брат старший с двадцать первого года на службе. Сначала одно, потом другое, потом это. В тридцать девятом его комиссовали по здоровью, дали квартиру в Куйбышеве и пенсию. Он полгода ходил по квартире и не знал, куда себя деть. Потом устроился сторожем на завод. Сторожем, понимаете? С его-то биографией. Жена в слёзы, а он говорит: мне надо, чтоб был пост.
— И как он?
— Помер в сорок первом, в августе. Не на посту, дома, — Рудько помолчал. — Так что я вас понимаю лучше, чем вам хотелось бы.
Я выпил.
— А ещё я, товарищ майор, мёртвых видел.
Он не пошевелился.
— До ранения. Регулярно. Дзагоева, Журавлёва, Пантелея, Хасанова. Стоят, смотрят, молчат. Я моргну — и нету. Я всегда знал, что это я сам, вот прямо в ту же секунду знал.
— А теперь?
— А теперь не вижу. С апреля ни разу. И вот это, товарищ майор, самое паскудное. Потому что я, дурак, к ним привык. Я вроде как должен радоваться, что вылечился, а у меня ощущение, что меня бросили. Будто они посмотрели, как я на той каланче обделался, и решили, что нечего им тут делать
Я допил и поставил крышку на скамейку.
— Это же ****, товарищ майор.
Рудько сидел, глядя в темноту, и молчал долго — я успел выкурить полпапиросы.
— Сидорин, — он потёр лоб. — Вы знаете, сколько человек в сорок первом под Одессой я лично отправил к врачам с похожими разговорами?
— Откуда мне? — пожал я плечами.
Он поднялся, отряхнул галифе:
— Ни одного. Моя работа — это не сажать людей за то, что они изредка видят странное. Моя работа — делать так, чтобы ни одна падаль не помешала стране воевать.
Он застегнул портфель.
— Пойдёмте. Вам в десять отбой, а мне на поезд.
Утром я проснулся с чугунной головой и очень отчётливым воспоминанием о том, что вчера вечером рассказал сотруднику органов государственной безопасности про то, что вижу покойников. Лежал и думал об этом часа полтора.
Потом встал, дошёл до умывальника, вернулся и стал думать дальше. К обеду я довольно ясно представлял себе, как это будет выглядеть в бумаге: капитан такой-то, находясь на излечении, сообщил о зрительных галлюцинациях, характер которых, и так далее. Психоневрологическое отделение. Комиссия. Списан вчистую. Но не будет — Рудько нормальный мужик, и подал четкий сигнал, что не станет писать про меня нехорошее.
Ковригин поглядывал на меня весь день, и к вечеру не выдержал:
— Слушай, а он тебя вербовал, что ли?
— Хуже. Он меня апельсином кормил.
— Чем?
— Апельсином.
Ковригин подумал.
— Это по-серьёзному, — заключил он.
Комиссия была четырнадцатого, и прошёл я её со скрипом.
Меня заставили присесть двадцать раз, пройти по коридору туда и обратно, подышать в трубку, поднять и опустить руки. На двенадцатом приседании у меня поплыло перед глазами, и я это скрыл. Скрыл, похоже, плохо, потому что председатель — незнакомый подполковник медслужбы — посмотрел на меня поверх бумаг и спросил:
— Голова кружится?
— Никак нет.
— А почему вы за стол держитесь?
— Для удовольствия, товарищ подполковник — у него приятная текстура.
Пряхин, сидевший сбоку, кашлянул в кулак.
Совещались они минут десять, а потом объявили: годен. Без всяких ограничений. Я вышел в коридор, дошёл до окна и постоял, радуясь тому, что скоро вернусь назад, к своим.
Предписание пришло восемнадцатого. Я развернул его на койке и прочитал дважды, потому что с первого раза не понял.
Отдельная разведывательная рота стрелковой дивизии, 46-я армия. Явиться в распоряжение начальника разведотдела дивизии.
Другая армия. Другая дивизия. Другой фронт, если по-хорошему разобраться.
И ни одного знакомого человека на всём этом направлении.
— Хорошее? — спросил Ковригин с той стороны.
Я сложил предписание и убрал в карман.
— Не знаю.