Первое, что я увидел, был потолок с трещиной. Трещина шла от угла к центру, а люстры не было — висел патрон на проводе. Лампочка выключена. День.
Второе — что дышать больно только на вдохе, а на выдохе терпимо.
Третье — что я лежу голый по пояс, туго перемотанный, а правая нога чем-то придавлена. Разобрался — придавлена гипсом от середины бедра.
— О, — сказали слева. — Ожил.
Слева на койке сидел человек без бровей. Совсем не было. И ресниц не было, а кожа на лбу и на скулах была новая, розовая, натянутая, как на переваренной сосиске. При этом он курил и держал папиросу очень аккуратно, тремя пальцами, потому что четвёртого и пятого у него тоже не было.
— Пить.
— Вроде нельзя тебе пить, — пожал он плечами. — Ща спросим. Сестра! Сестра, тут герой очнулся!
— Не ори, — попросил кто-то с другой стороны.
— А я ору? Я зову.
Вошла сестра, пожилая и очень быстрая, потрогала мне лоб, посмотрела в глаза, потом ушла и вернулась с военврачом.
Военврач был лет шестидесяти, сухой, в круглых очках, с руками, отмытыми до желтизны. Он сел на табурет, откинул простыню, посмотрел на повязку, потом на меня, и заговорил не со мной, а с сестрой.
— Температура?
— Тридцать семь и четыре к утру.
— Уже хорошо, — он повернулся ко мне. — Слышите меня?
— Слышу.
— Замечательно. Меня зовут Пряхин Игнатий Саввич. Я вас позавчера разбирал и собирал, так что мы с вами знакомы ближе, чем вам кажется.
— Что со мной?
— Пуля первая — через бок, сломала два ребра, задела плевру. Пуля вторая — бедро, навылет, кость чиркнула, но не перебила.
— Долго?
— Что — долго?
— Долго лежать?
Пряхин снял очки и стал протирать их полой халата.
— Молодой человек, вы очнулись девять минут назад. Вы ещё не спросили, где вы находитесь, какое сегодня число и целы ли у вас ноги. Вы спросили, когда обратно.
— Так когда?
— Не раньше июня.
Я посчитал.
— Это два месяца.
— Это два месяца, — согласился он, надев очки обратно и строго добавил. — И это если вы не будете мне мешать.
На второй день меня перевезли из перевязочной в палату на четверых, и заодно выяснилось, где я лежу: Ессентуки, бывший санаторий.
Санаторий был построен для другой жизни. Потолки в четыре метра, лепнина по карнизам, широкие окна на юг, и в окна была видна зелень, которая в апреле на Кавказе уже не апрельская, а вполне себе майская. Паркет в палате скрипел на два голоса. В коридоре стояла мраморная тумба, на тумбе — фикус, а над фикусом на стене светлый прямоугольник от снятой картины.
Немец сюда не дошёл. Немец стоял в тридцати километрах, и до Ессентуков не добрался, чем жители города очень гордились.
В палате нас было четверо.
Безбровый оказался танкистом, старшим лейтенантом Ковригиным, горел дважды, но первый раз отделался легким испугом. Он лежал у окна, курил в форточку, был желчен и разговорчив.
У двери лежал ездовой из гаубичного полка, пожилой, из-под Тамбова, по фамилии Сивуха. Ему оторвало ступню, и он относился к этому спокойно, а расстраивался только из-за лошади: лошадь звали Марта, она была немецкая трофейная и, по его словам, умнее половины батареи, а откуда она русский понимать научилась, Сивуха не знал.
— Она ж меня и вытащила, — объяснял он всем по очереди. — Я лежу, а она стоит. Постромки порвала, а стоит. Умная скотина, а глупая — шла бы себе.
Четвёртый был контуженный. Он лежал у стены, молодой, лет двадцати, и не разговаривал. Совсем. Он слышал — это было видно — он поворачивал голову на звук, он ел, вставал, ходил в уборную, но не говорил ни слова и не издавал ни звука. В карточке у него было написано «сурдомутизм», а на койке лежала фанерка с карандашом, и он писал на ней ответы. Звали его Женя.
Пряхина я начал раздражать на четвёртый день, а к концу второй недели раздражал уже профессионально.
— Дышите.
Я дышал.
— Глубже.
— Глубже больно.
— Вот и хорошо, что вы это знаете. Дышите глубже.
Он слушал, стучал, поворачивал меня как арбуз на рынке, и всё это молча, а потом садился и начинал задавать вопросы, каждый из которых мне не нравился.
— Голова болит?
— Нет.
— Шумит в ушах?
— Нет.
— Спите как?
— Как убитый.
Он посмотрел на меня поверх очков, и я понял, что формулировку выбрал неудачно.
— Хорошо сплю, — поправился я.
— Сны?
— Не вижу.
— Совсем?
— Совсем.
Пряхин записал что-то в карточку. Я очень хотел посмотреть, что именно, и не мог, потому что карточку он держал под углом, как человек, который знает, что все хотят посмотреть.
— Игнатий Саввич.
— Да?
— А почему вы спрашиваете про сны, а не про рёбра?
— Потому что рёбра я вижу.
И ушёл.
А мертвецов за все это время я не видел ни разу — я это заметил не сразу, а числу к пятому или шестому, когда лежал ночью и слушал, как за стеной кто-то кричит во сне. Раньше они приходили именно так — в промежутке, когда голова уже не работает, а тело ещё не спит. Ахсар. Тимофей. Дед Пантелей со своим карабином.
Теперь в этом промежутке было пусто, и пустота была ровная, гладкая, как отремонтированная за месяц до начала войны стена коридора на втором этаже.
Я лежал и думал, что ошибка и рана выбили из головы лишнюю дурь.
Потом подумал, что могло быть и другое — я настолько облажался, что мертвые боевые братья во мне разочаровались и ушли.
Потом мне надоело думать, и я стал считать трещины на потолке.
Ходячих по воскресеньям водили в город, и первый раз я попал туда в конце апреля, когда мне разрешили ходить с палочкой. Ессентуки оказались городом, построенным для того, чтобы в нём никто не работал.
Питьевая галерея, колоннада, парк с посыпанными песком дорожками, беседки, скамейки через каждые двадцать шагов — и всё это теперь под госпиталями. В галерее, где до войны курортники ходили с фарфоровыми кружечками и слушали оркестр, стояли раненые в халатах, и очередь к источнику шла человек на сорок.
Вода была тёплая, солёная и мерзкая на вкус.
— Это ж лечебная, — объяснил Сивуха, допивая свою. — Её через силу пьют.
— Оно и видно.
Такие места я и в мои времена видел — те же колоннады, те же парки, те же санатории с колоннами, только вместо халатов там ходили в тапках и с полотенцем через плечо. Обои другие, а суть одна: люди приезжают лечиться и половину времени сидят в буфете.
Я дошёл до конца галереи и обратно, и на обратном пути пришлось два раза сесть.
Считать я начал в тот же вечер. От койки до двери палаты — четырнадцать шагов. От двери до лестницы — тридцать один. Лестница — двадцать две ступени с площадкой посередине.
К концу апреля я ходил по этому маршруту четыре раза в день, и сестра, застукав меня на лестнице в третий раз, пригрозила доложить Пряхину.
— Докладывайте.
— И доложу.
— И правильно сделаете.
Она обожгла меня раздраженным взглядом и не доложила.
Сбежать я решил в начале мая, и решение это было не спонтанное, а хорошо продуманное. Основания были такие. Рёбра срослись — я их чувствовал, они больше не отзывались на поворот. Бок закрылся. Гипс с бедра сняли двенадцатого, и нога слушалась. Ходил я по коридору без палки, до окна и обратно, и обратно получалось даже быстрее.
Кроме того, приходили новости, и новости были плохие в том смысле, в котором они плохи для человека, лежащего на койке: полк дрался под Крымской, полк топтался, полк нёс потери. Я это узнавал из газет, из трёпа выздоравливающих и от сестры, у которой муж служил в соседнем полку.
План был простой. В воскресенье выздоравливающих водят в город — в кино и в парк. Идут своим ходом, в халатах, под присмотром одной сестры. От парка до вокзала девять минут. На вокзале — комендант, у коменданта — предписания, а у меня в тумбочке — документы, орденская книжка и справка о ранении, которую мне выдали для истории болезни и которую я хитрожопо решил не возвращать.
Дальше комендант смотрит на моего «Героя», ставит отметку, я сажусь в эшелон, и через двое суток докладываюсь Одинцову. Госпиталю остаётся написать «самовольно оставил», но мне ничего за это не будет — боец уже в войсках и выполняет боевые задачи.
В план не входила одна маленькая деталь: я не ходил девять минут подряд уже два месяца.
До парка я дошёл нормально — отстал от группы у чугунных ворот, свернул в переулок и пошёл вниз, к вокзалу, по мощёной улице, и первые триста метров были прекрасны. Пахло цветущей акацией. Мимо прошли две девушки и посмотрели с интересом, потому что орденская планка на халате смотрится необычно.
На четырёхстах метрах у меня повело ногу. Нет, она не отказала — именно повело: бедро перестало держать вес на переднем шаге, и я схватился за забор.
Постоял. Пошёл дальше. На шестистах метрах меня начало мутить, и это была не нога, а бок: я дышал глубоко, как учил Пряхин, и вдох на ходу оказался совсем не тем вдохом, что лёжа.
На восьмистах я сел на бордюр. Сидел, наверное, минут пять. Мимо проехала телега, возница посмотрел, но не остановился. Вокзал был уже виден — метров триста, красная крыша, водокачка, дым от маневрового. Я встал и прошёл ещё сто метров, и на этой сотне понял очень простую вещь: даже если я дойду до вокзала, я не дойду от вокзала до вагона.
Обратно шёл час двадцать. У ворот госпиталя стоял Пряхин без халата, в кителе с двумя шпалами, и курил. Он посмотрел, как я подхожу, и ничего не сказал.
— Игнатий Саввич.
— Молчите, — попросил он. — Вы сейчас скажете, что вам стало душно и вы вышли пройтись, а я буду вынужден сделать вид, что поверил, и это унизительно для нас обоих.
Я промолчал.
— Сколько прошли?
— Километр примерно. Туда.
— И обратно.
— И обратно.
— За сколько?
— За час двадцать.
Пряхин затянулся.
— Неделю назад было бы полтора часа с остановкой на скамейке. Через две недели будет сорок минут. Идите ложитесь.
В палате было шумно, и шум шёл от Ковригина. За те дни, что я вынашивал план побега, к нам подселили пятого — лётчика, истребителя, младшего лейтенанта Сташевского, с перебитой ключицей, украшенным огромным жутким шрамом лицом и с абсолютной уверенностью в том, что войну выигрывает авиация.
Ковригин с этим не соглашался.
— Ты мне скажи, — говорил он, тыча папиросой. — Ты за прошлый месяц сколько раз вылетал?
— Одиннадцать.
— А я на броне сколько часов провёл? Я тебе скажу: столько, что у меня рожа сгорела дважды. Ты в небе, ты чистенький, у тебя парашют.
— У меня парашют, — согласился Сташевский. — А у тебя люк. И я тебе так скажу: из горящего танка вылезти можно, а из горящей машины на двух тысячах — тоже можно, только потом ещё лететь.
— Тебя сбивали?
— Дважды.
— И оба раза цел?
— Как видишь.
— Ну и везучий ты дурак, — заключил Ковригин с искренним чувством.
Сивуха от двери подал голос, что вот у него была Марта, и Марта бы этот спор рассудила в две минуты, потому что скотина умная, а спорят двое глупых. Ковригин обозвал его тамбовским волком. Сивуха обиделся и сказал, что тамбовские волки — это по другой части, а он из-под Моршанска.
Женя молча писал что-то на фанерке.
Потом он повернул фанерку к нам, и на ней было написано: «Пехота».
Ковригин и Сташевский посмотрели на надпись, потом друг на друга, и заткнулись оба, и минуты полторы в палате было тихо.
— Ну пехота, — сдался наконец Ковригин. — С пехотой никто не спорит.
Драка случилась в конце мая, и начал её не я.
К нам в палату определили шестого — выздоравливающего интенданта с чирьем на шее, которого держали в госпитале третью неделю по причинам, понятным только ему самому. Звали его Бабенчук. Он был кругл, весел, доставал откуда-то папиросы и сахар и очень любил рассказывать, как под Моздоком его чуть не убило.
Слушали его первые два дня. На третий Ковригин начал уточнять детали.
— А ты, значит, в кузове сидел?
— В кабине.
— А осколок откуда шёл?
— Сбоку. Вот прямо мимо виска.
— А стекло?
— Что стекло?
— Стекло в кабине, — терпеливо объяснил Ковригин. — Осколок в кабину идёт через стекло. Стекло вылетает. Ты весь в стекле должен быть.
— Так опущено стекло было-то!
На следующий день все с ним уже было поднято, а осколок прилетел сзади. Ковригин к этому времени вёл счёт и записывал варианты на папиросной коробке, и всё бы обошлось трёпом, если бы Бабенчук в понедельник не полез рассказывать Жене.
Женя лежал и слушал, потому что уйти не мог, а сказать, чтоб заткнулся, тем более.
— Ты, браток, не переживай, — утешал его Бабенчук, сидя на койке. — Оно ж от нервов. У нас один такой был, тоже онемел, а потом ничего, оклемался, женился даже. Правда, дурак дураком стал, иначе б не женился.
Женя взял фанерку, написал что-то, повернул. Что там было написано, я не видел — я лежал с другой стороны.
Бабенчук прочёл, побагровел и назвал его психом. Потом сказал, что таких, как он, надо не лечить, а к делу приставлять, потому что симулянтов развелось. После слова «симулянт» встал Ковригин.
Встал он тяжело, потому что у него не сгибалось колено, и от этого получилось медленно и очень наглядно: сначала сел, потом свесил ноги, потом поднялся и постоял, держась за спинку. Бабенчук на всё это смотрел с интересом и не сообразил, что происходит, пока Ковригин не оказался рядом.
Ударил он открытой ладонью, обгорелой, тремя пальцами — но с разворотом, и Бабенчука снесло с койки. Дальше стало шумно. Бабенчук орал, что здесь калечат, Сташевский ржал, Сивуха с койки требовал не бить лежачих, а бить стоячих, Ковригин пытался дотянуться ещё раз и не мог из-за колена.
Я встал и влез между ними, и это было ошибкой, потому что бок мне ещё не разрешали напрягать, и я это узнал сразу и в подробностях.
Разнимала нас сестра. Одна, лет сорока восьми. Пряхин пришёл через десять минут, оглядел палату, посмотрел на опрокинутую тумбочку, на Бабенчука с разбитой губой, на Ковригина, сидящего с очень довольным лицом, на меня, держащегося за бок.
— Кто?
Молчали все, включая Бабенчука.
Пряхин постоял, подождал, потом снял очки.
— Бабенчук. Вы выписаны. Сегодня.
— Игнатий Саввич, так у меня же…
— У вас чирей. Он у вас прошёл девятнадцатого. Идите собирайтесь.
Когда за ним закрылась дверь, Пряхин повернулся к Ковригину.
— Рука?
— Целая.
— Покажите.
Ковригин показал. Пряхин осмотрел, помял, кивнул.
— В следующий раз бейте другой рукой. У вас на ладони кожа новая, порвёте — будем месяц заново растить, — он направился к двери и от порога уточнил. — И это не разрешение.
Женю лечили по вторникам. Это называлось «растормаживание», и происходило в процедурной в конце коридора. Первый раз я туда попал случайно — меня вели на перевязку, а его вели навстречу.
Из-за двери потом слышали все. Ему давали наркоз — не полный, а лёгкий, до полусна — и в этом состоянии врач начинал с ним говорить, задавать вопросы, командовать. Смысл был в том, что под наркозом слетает то, что заперло голос, и человек может ответить, а ответив один раз, обратно уже не замолкает.
Из-за двери доносился голос врача, ровный и настойчивый: «Как зовут? Как зовут? Отвечай. Как зовут?».
Первые три вторника Женя не отвечал. На четвёртый — я был в коридоре и слышал сам — из-за двери донёсся звук. Не слово. Просто звук, короткий и хриплый, как будто человек уронил на пол что-то тяжёлое.
Потом ещё раз. Потом голос врача, уже другой: «Ещё. Ещё раз. Как зовут?». И оттуда, из-за двери, глухо и криво, но совершенно отчётливо:
— Жень-ка.
В коридоре стояли человек шесть выздоравливающих, включая Ковригина, и все шестеро стояли и слушали, и никто не сказал ни слова.
Вечером Женя сидел на койке и молчал по-прежнему — голос ушёл, как только он проснулся. Но фанерка лежала рядом нетронутая, а он смотрел в окно и, я видел, шевелил губами. Пробовал.
— Пойдёт дело, — Ковригин наклонился ко мне. — У нас в батальоне такой был, тоже немой. Через полгода запел.
— Прямо запел?
— Ну не запел, — поморщился Ковригин. — Заговорил. Но матом.
Двадцатого пришло письмо от Калюжного. Писал он редко и коротко, и почерк у него был как у человека, которому перо мешает.
Сообщал следующее: рота цела, потерь с той ночи девять человек, из них четверо тяжёлых, отправлены в тыл. Гацоев жив. Гурьев жив. Лунарь жив и уже успел получить взыскание, за что — не пишет. Лев жив. Про Кольку одна строка: пишет с курсов, хвастается, что стреляет лучше преподавателя.
В конце было приписано другим нажимом, будто он долго думал, писать или нет:
«Ты там того. Як начнут здороваться — пиши. Не врачу. Мне».
Я перечитал это раза три, потом сложил письмо и убрал в тумбочку. Некому здороваться, Петь — ушли все.
Пряхин пришёл двадцать второго, сел на табурет и молчал дольше обычного.
— Вас переводят.
— Куда?
— Никуда. Вы остаётесь здесь. Я имею в виду — после выписки вас не вернут в вашу часть.
Я сел на койке. Сел неудачно, дёрнул бок и зашипел.
— Кто сказал?
— Из строевой шепнули. К нам ходит человек из строевой части, у него ко мне свой интерес, — Пряхин снял очки. — Ваша дивизия ушла на запад, а вы к июню будете ограниченно годны. Ограниченно годных в наступающие части не возвращают, их распределяют.
— Куда распределяют?
— Куда угодно. Тыловые курсы. Комендатура. Караульный батальон.
Он говорил это ровно, без выражения, и очень внимательно на меня смотрел, и я понял, что он смотрит не просто так, а как врач.
— Игнатий Саввич, а «ограниченную годность» обжаловать можно?
— Можно. Через комиссию.
— Когда комиссия?
— В июне.
— Значит, к июню я буду годен.
Пряхин надел очки и поднялся.
— Молодой человек. Я тридцать восемь лет в медицине, и все тридцать восемь лет мне попадаются люди, которые считают, что решают они, — он взялся за дверную ручку. — Иногда, к моему профессиональному огорчению, они оказываются правы.
— Это вы сейчас обнадежили, доктор?
— Это я сейчас констатировал. Дышите глубже, Сидорин. Через две недели проверим.
Он ушёл, а я остался сидеть.
Через двадцать минут в палату заглянула сестра и сказала, что ко мне ходоки: двое с фронта, в коридоре, злые как черти, потому что их не пускают в халатах без пропуска.
Из коридора доносился мичманский мат Калюжного.
Я улыбнулся — впервые за два месяца.