Городок стоял на высоком берегу, и уже одно это заставляло лицо кривиться. Второе — камень. Не саман, не дерево, а нормальный жжёный кирпич конца прошлого века: купеческие лабазы в два этажа, склады с толстенными стенами, гимназия, пожарная каланча. Всё это строили люди, которые о войне даже не думали, а укрепления получились идеальными.
— Гля, красота какая, — Федька аж остановился. — Прям как в кино.
— Похоже, — согласился я. — Особенно вон та каланча.
Каланча торчала над крышами метров на тридцать и просматривала всю пойму, по которой нам предстояло идти. Таких я еще в мои времена насмотрелся — наверное, в каждом городе хоть одна, но сохранилась.
Полк подошёл третьего апреля и встал.
Мы работали двое суток, и за двое суток я узнал про этот городок больше, чем его собственный голова знал за всю жизнь.
Немец сидел плотно и грамотно. Пойма перед городом простреливалась двумя пулемётными точками из каменных подвалов — не из окон, а именно из подвалов, из продухов на уровне земли, куда попасть можно только прямым попаданием. Дорога была перекопана и заминирована в три ряда. Мост через приток — подорван и обвален с той стороны.
Но при этом немец уходил. Это было видно по мелочам, и мелочи копились двое суток.
В первую ночь Лунарь притащил из-под самой окраины немецкую полевую сумку полкового ветеринара, оставленную на телеге. Ветеринар при хозяйстве нужен, пока хозяйство есть. Сумку бросили, а сам ветеринар, похоже, уже свалил.
Во вторую ночь Гацоев вернулся и доложил, что от каланчи сняли и увезли телефонный кабель. Не перерезали, а именно смотали и увезли — двести с лишним метров хорошего кабеля немец ни в жизнь не бросит.
Днём над городком трижды поднимался жирный чёрный дым: жгли бумагу. Бумагу жгут не тогда, когда собираются держаться.
А к вечеру второго дня Лев, лежавший со мной в бурьяне и считавший ходки грузовиков, сказал:
— Командир, а они станки вывозят.
— Какие станки?
— С МТС. Вон, третий рейс — под брезентом длинное, и садится машина низко. Токарный это.
— Уверен?
— Я токарный от сеялки отличу, — обиделся инженер.
Немец грузил станки. Немец, который собирается держать город, станки не грузит — у него для этого нет ни машин, ни времени.
За двое суток мы потеряли двоих.
Первого — на минном поле в пойме, в первую же ночь, из новеньких. Он взял левее, чем шёл Гацоев, метра на полтора взял, и сразу заплатил за нарушение приказа «идем след в след».
Второго — на третьем часу третьей вылазки, глупо и обидно: немцы пустили осветительную ракету наугад, просто от скуки, и парень дёрнулся. Дёргаться нельзя. Лежи и терпи, ракета сама сдохнет.
Гурьев тащил его на себе метров четыреста, и притащил уже мёртвого.
— Вась, — он никак не мог отдышаться. — Я ж ему говорил. Три раза говорил.
— Знаю.
— Всем говорю. Каждому.
— Знаю, Антон.
Он посидел, вытер лицо рукавом и пошёл мыться.
Во вторую ночь я лазил сам, потому что мне надо было своими глазами посмотреть на подвалы. Мы обошли пойму низом, по старой промоине, и вышли к городку с востока, где стояли те самые лабазы. Со мной были Гацоев и Лунарь.
Лабазы оказались лучше, чем я думал, и вместе с тем хуже, чем я думал. Лучше — потому что между ними шёл проулок, узкий, не простреливаемый ни одной точкой, и по нему можно было втянуть в город хоть роту.
Хуже — потому что стены. Я подошёл и потрогал, как Лев трогает, ладонью. Кирпич был холодный, гладкий, положенный так плотно, что нож в шов не лез.
— Метр, — шепнул Лунарь, приложив ухо и стукнув костяшкой. — А то и полтора.
— Откуда знаешь?
— Я такие вскрывал, командир. До войны, — он подумал и уточнил. — Не эти конкретно.
— Утешил.
Внутрь мы не полезли — там было тихо, а тихо в таком месте бывает по двум причинам, и вторая мне не нравилась. Обошли по проулку до угла и легли смотреть площадь.
На площади стояла церковь, стояла водокачка, стояли три грузовика, и у грузовиков курили человек шесть. А на ступенях церкви, спиной к нам, сидел майор Дзагоев.
Сидел, как всегда сидел, — расставив локти на коленях, и папаха у него была сдвинута на затылок. Ахсар Батрадзович погиб в ноябре, я лично его хоронил и лично докладывал наверх, и сейчас он сидел на ступенях в занятом немцами городе. Зачем с гор-то спустился?
Я моргнул. Дзагоева не стало.
— Командир, — тронул меня Гацоев. — Ты чего?
— Считаю.
— Шестеро их.
— Вижу, что шестеро.
Мы отползли.
Обратно шли той же промоиной и на середине наткнулись на секрет.
Наткнулись некрасиво: Гацоев шёл первым и просто встал. Я в него врезался, а Лунарь врезался в меня. Впереди, метрах в двенадцати, в промоине сидели двое и негромко разговаривали. Один из них при этом ел.
Обойти было нельзя — справа обрыв, слева открытое поле, до утра часа три. Гацоев показал два пальца и мотнул подбородком: беру левого. Я показал ему кулак: не берёшь. Он показал, что у него нож, а я показал, что у меня приказ, и мы очень содержательно поговорили таким способом секунд двадцать.
Потом Лунарь тронул меня за рукав и показал наверх. Наверху, по краю промоины, шла тропа — козья, узкая, и по ней можно было пройти над самыми немцами, если весишь как Лунарь и умеешь ходить как Лунарь.
Он ушёл наверх раньше, чем я успел решить.
Дальше было так: над немцами прошелестело, оба задрали головы, и в эту секунду Гацоев прошёл двенадцать метров за три шага. Того, который ел, он снял сразу, ножом под ухо. Второй успел развернуться и открыть рот, и его я поймал уже сам, поперёк корпуса, и мы с ним упали в промоину, и он подо мной пытался достать пистолет, а Лунарь свалился сверху и придавил ему руку коленом.
Немец оказался жилистый и очень злой. Он укусил меня за предплечье через рукав шинели, и я его за это ударил лбом в переносицу, после чего он обмяк и был связан собственным ремнём.
— Живой? — выдохнул Гацоев.
— Дышит.
— Тогда потащили. Командир, у тебя рука.
— Зубы у него ниче вроде, авось не загноится.
— Ты его в переносицу лбом бил, — заметил Лунарь с профессиональным уважением. — Не по уставу.
— Уставом части тела в бою не оговариваются.
Немец оказался обер-ефрейтором из сапёрного взвода. Допрашивали его при помощи Льва в блиндаже полкового штаба, а я стоял в углу и слушал.
Обер-ефрейтор был напуган, у него болел сломанный мной нос, Вермахт по всему фронту отступает, и от всего этого немец говорил обильно и охотно.
— Так, — Лев отложил карандаш минут через двадцать. — Их батальон уходит в ночь на шестое. Приказ у них с третьего числа.
— Численность?
— Около четырёхсот. Плюс два взвода из хозяйственных, плюс артиллеристы, но артиллерию они уже вывезли, кроме двух орудий.
— Прикрытие кто?
— Одна рота и пулемётчики. Остаются до утра, потом снимаются и уходят пешим порядком на запад.
Я подошёл ближе.
— Спроси, что его взвод делал в городе последние два дня.
Лев спросил. Немец ответил длинно, и Лев вдруг замолчал и переспросил, чего он никогда не делает.
— Что?
— Он говорит, они возили ящики в подвал элеватора и в подвал гимназии. Ящики тяжёлые, по двое несли.
— Взрывчатка?
— Он не знает. Он сапёр, но взвод дробили по задачам, и его отделение только таскало. Говорит, ящики опечатанные.
Я посмотрел на карту, где элеватор был обведён карандашом, а гимназия — крестиком.
Элеватор с зерном. Гимназия, в которой, по словам местных, сидят человек полтораста жителей, которых немцы согнали туда позавчера «для порядка».
Может, там и не взрывчатка. Может, там консервы, документы или ещё какая-нибудь дрянь. Но узнать это можно ровно двумя способами: войти сегодня или прочитать послезавтра в донесении о том, что мы нашли на пепелище.
— Ведите его в тыл, — велел я. — Лев, всё записал?
— Всё.
— Пошли к Одинцову.
Под утро из города приплыла девчонка. По ледяной воде, в апреле. Приток в этом месте метров пятнадцать. Приплыла она в исподнем, а платье несла на голове, свёрнутое узлом — и всё равно намочила. Часовой второго взвода чуть её не пристрелил, потом чуть не утопил, вытаскивая, потом укутал в свою шинель и под ошалелыми взглядами бойцов привел ко мне.
Лет ей было шестнадцать. Кружка с горячим чаем быстро согрела ей руки, но зубы у неё стучали так, что первые пять минут понять ничего было нельзя.
— Еще чаю сделай, Федь. Только без спирта.
Додумается «для сугреву» — сейчас-то девочка мой чай пьет.
— Так я ж понимаю.
— Правильно понимаешь.
Согревшись, она рассказала следующее — немцы позавчера согнали в гимназию тех, кто не успел уйти — бабы, дети, старики, человек полтораста. Сказали: для порядка, чтоб не мешались. Кормят раз в день. Из гимназии не выпускают, у дверей часовой.
Отец у неё еще давно ушел в партизаны, и с тех пор о нем нет вестей, а мать — в гимназии.
— А ты как вышла?
— Через уголь, — она мотнула мокрой головой. — Там подвал, а из подвала ход в котельную, а в котельной окошко.
Я переглянулся с Гацоевым и спросил гостью:
— Нарисуешь?
— Я не умею рисовать.
— А ты попробуй как-то по-другому. Палочками сложи, например.
Она сложила из палочек, и это оказалось лучше половины схем, которые мне рисовали кадровые командиры.
— Ящики они куда носили?
— В подвал, — она подняла глаза. — Дяденька капитан, а зачем в подвале ящики?
Доклад я делал на рассвете пятого, в блиндаже, и делал честно. Разложил схему. Показал минные поля, две подвальные точки, каланчу, проулок между лабазами. Показал, где немец спит, где немец наблюдает, откуда бьёт миномёт.
Одинцов слушал молча и в конце спросил ровно то, что должен был спросить:
— Артиллерию когда подтянут?
— К полудню обещают.
— Значит, работаем завтра с утра. Полдня на пристрелку, ночь на подготовку, утром вылизываем подвалы и идём.
Всё правильно. Так и надо. Так учат, так пишут, так остаются живы люди.
— Товарищ подполковник. Он уйдёт ночью.
Одинцов поднял глаза.
— С чего?
— Станки грузит третьи сутки. Кабель снял. Бумагу жёг вчера дважды, сегодня утром ещё раз. Ветеринарную сумку бросили. Он не держится, он прикрывается. Ночью снимется, а утром мы войдём в пустой город.
— И прекрасно. Войдём в пустой город без потерь. Ты меня этим пугать собрался?
— В гимназии полтораста человек, товарищ подполковник. И туда двое суток носили опечатанные ящики.
— Пленный сказал, что не знает, что в ящиках.
— Не знает. И я не знаю. И вы не знаете.
Одинцов помолчал.
— Ты понимаешь, что это может быть мука?
— Понимаю. Мука в опечатанных ящиках, которую таскают по двое и по ночам.
Он побарабанил пальцами по столу.
— А может, тол.
— А может, тол.
Это была правда процентов на семьдесят. Достаточно, чтобы сказать вслух, и достаточно, чтобы самому в это поверить.
— Что предлагаешь?
— Сегодня вечером. Без артиллерии, пока немец занят погрузкой. У меня есть проулок между лабазами, куда не достаёт ни одна его точка. Я туда завожу роту, выхожу ему в спину и снимаю подвальные точки изнутри. После этого пойма чистая, и полк входит по-человечески.
— Ночью в городе.
— Не ночью. В сумерках. У него в сумерках самая суета, машины во дворе, все на погрузке.
Одинцов встал и прошёлся по блиндажу — три шага туда, три обратно.
— Сидорин, а тебе не кажется, что ты в последнее время очень много предлагаешь?
— Кажется.
— И?
— И я всё равно предлагаю.
Он остановился.
— Три часа тебе на подготовку. Иди.
Три часа — это мало. Это очень мало. Обычно на такое дело у меня уходит ночь: два раза проползти маршрут, посадить каждого на своё место, обговорить, кто за кем, кто кого прикрывает, что делать, если пойдёт не так, и что делать, если пойдёт совсем не так.
Сейчас у меня было три часа, и я их резал по-живому.
Маршрут прошли один раз, не два. Взводных собрал вместе и объяснил всем сразу, вместо того чтобы каждому отдельно. Новеньких не гонял вообще — поставил их во второй эшелон, к Калюжному, и велел смотреть в спину переднему и не думать.
— Батраз, тебе позиция вот здесь, у промоины. Достанешь площадь?
— Достану, — Цораев поскрёб щетину. — А корректировать кто?
— Я по рации.
— А рация?
— Одна на всех, у меня.
Цораев посмотрел на меня и ничего не сказал. Лев с двумя сапёрами резал проход в проволоке на восточной окраине — там её было мало, немец на этот бок надеялся из-за поймы. Резали днём, лёжа, по сантиметру.
Гацоев дважды приходил уточнять порядок движения в проулке, и я дважды отвечал одно и то же. На третий раз он не пришёл, а просто переставил своих так, как считал нужным. Правильно сделал.
Лунарь мотался по роте и трепался с каждым — это у него теперь была такая командирская манера, и, надо признать, работала она не хуже уставной. Федька выдал всем по банке трофейных консервов, ворча, что жрать перед делом — это грех, а не жрать — грех вдвойне.
Всё шло как надо, но быстрее, чем надо.
Калюжный поймал меня за сорок минут до выхода, у водокачки, где я сидел один и в последний раз смотрел на схему. Он сел рядом на корточки, помолчал и начал издалека — у него это всегда одинаково выходит.
— Васько.
— М?
— Хлопцы кажуть, ты вчера у промоины стоял и с кем-то говорил.
— Не говорил.
— Ну губами шевелил.
— Считал.
— Ага, — согласился он. — Ты все время считаешь.
Я свернул схему.
— Петь, у меня сорок минут.
— Устал ты, Васько.
Я посмотрел на него. Он смотрел в ответ спокойно, как смотрят люди, которые собрались договорить до конца и не боятся, что их пошлют.
— Все устали.
— Не так, — он покачал головой. — Все спят и встают. А ты в хате у дверей сидишь, и на дорогу дывышься, як на кино. И сегодня три часа подремал, хотя мог всю ночь спать.
— Не мог. Немец уйдёт.
— Може, и уйдёт, — не стал спорить Калюжный. — А може, тебе просто этот городок доесть охота. Шоб завтра сюда не возвращаться.
Я моргнул. Правда — «доесть» хочется, но только часть правды: вторая заключается в том, что под полутора сотней людей сложены опечатанные немецкие ящики.
А промоина…
Я взял камешек и покидал его с ладони на ладонь. Раза три, наверное.
— Мёртвых вижу.
Калюжный не пошевелился.
— Ахсара позавчера видел. На ступеньках сидел, в городе. Тимофея видел, когда с его винтовки бил. Деда Пантелея — как Кольку провожали, на обочине стоял, радовался. Хасанова — вообще регулярно.
— Понятно.
— Ни хрена тебе не понятно. Я знаю, что их нет. Вот прямо в ту же секунду знаю — моргнул, и нету. Я не псих, Петь.
— Та я и не думал.
— Меня другое душит, — я всё-таки положил камешек. — Боюсь, что однажды моргну — а они останутся. Или хуже: я сам не захочу, чтобы они исчезали. Я и мои мертвые друзья, — я тихо рассмеялся, чувствуя, как по спине бегут ледяные мурашки, а внутри что-то беспокойно шевелится.
Калюжный посидел, обдумывая. Потом сплюнул.
— Мичман у нас на «Червонной Украине» был, Гнатюк. Пил, як не в себя. Так вин казав: страшно не то, шо черти приходят. Страшно, як они здороваться начнут.
— Утешил.
— Я ж не утешать сел, — он поднялся и отряхнул колени. — Ты одно тильки запомни. Як начнут здороваться — скажи мне. Не врачу. Мне.
— Договорились.
— И ще, — Он обернулся от угла водокачки. — Ты нынче в город первым не лезь. Не по чину.
— Иди уже.
За двадцать минут до выхода приехал полковой особист, старший лейтенант со смешной фамилией Ковбаса — молодой, серьёзный, третий месяц у нас — и спросил, всё ли готово. Я сказал, что всё готово. Он записал, что всё готово, и уехал.
За десять минут пришёл Одинцов — без свиты, в шинели без ремня, что у него означало высшую степень нервов.
— Слушай сюда. Артиллерия к полудню не пришла, придёт к ночи. Полк входит после твоего сигнала, не раньше. Сигнал — две зелёные.
— Понял.
— Не понял, — он посмотрел на схему у меня в руках. — Сигнал — две зелёные, Сидорин. Не «сейчас доразведаю», не «ещё чуть-чуть». Ты снимаешь подвалы, даёшь ракеты, и мы идем. Всё.
— Так точно.
Он постоял ещё немного.
— Как рота?
— Накормлена и зла.
— Это хорошо.
Он ушёл.
Вышли в семнадцать сорок.
Небо было мутное, низкое, и над поймой висел тот самый весенний туман, который к вечеру становится молоком. Со стороны городка тянуло гарью и хлебом — немцы пекли, и это будет последнее, чем они успеют тут полакомиться.
Рота шла двумя колоннами по промоине, тихо, как умеет ходить только группа, которая ходит вместе полгода.
Я шёл третьим за головным дозором, и на очередном повороте промоины увидел, что впереди, у самого выхода, стоит Хасанов и смотрит на меня.
Моргнул.
Стоит.
Моргнул ещё раз. Исчез.
— Командир, — обернулся Гацоев. — Проход чистый.
— Пошли.