Вену взяли тринадцатого, и она почти уцелела. Это было непривычно. За четыре года я привык, что город, за который дрались, после этого перестаёт быть городом и становится местностью с кирпичом. Здесь кирпич тоже был — Зиммеринг мы прошли сами и знали, чего он стоил — но стоило отойти на два квартала в сторону, и начинались целые улицы, где выбиты только стёкла. Из подвалов выходили люди, щурились и шли смотреть, цел ли собор. Собор был цел, если не считать продырявленной крыши.
Две недели после этого война у нас была странная. Мы стояли гарнизоном, ходили патрулями, разбирали завалы, ловили по чердакам тех, кто не понял, что мы освободили их от власти Гитлера и зачем-то иногда отстреливались, и охраняли склады, которые местные растащили бы за ночь — за последнее я бы их не осуждал. Тюлькин расцвёл. Он выяснил, где в этом городе что лежит, быстрее, чем комендатура, и ходил довольный, как кот у сметаны, набрав в носильщики местных, которые таскали баулы туда-сюда — не мародерство, с ним строго, а честная (относительно) торговля.
Двадцать седьмого австрийцы объявили себя отдельным государством. Над ратушей повесили красно-бело-красное, и по улицам ездил грузовик, с которого что-то читали в рупор по-немецки. Калюжный послушал, посмотрел на флаг и вынес заключение:
— Быстро они. Вчера ещё оккупированные були, а сегодня уже держава.
— Так это ж хорошо, Петь.
Ред Булл однажды варить начнут, и я лучше его выберу, чем очередной поход на Восток.
— Та хорошо. Я ж не спорю. Я ж просто дывлюсь.
А главное было не здесь. Главное шло с шестнадцатого числа под Берлином, и сводки мы теперь слушали не как сводки, а как обратный отсчёт. Сначала называли направления, потом пригороды, а к концу апреля в сводках пошли берлинские улицы, и вот это было страшнее и радостнее всего, что я слышал за четыре года. Улицы. Не рубежи, не высоты — улицы с названиями, по которым сейчас кто-то шёл от подъезда к подъезду ровно так же, как мы шли по Зиммерингу.
До Победы было рукой подать.
Зал Колька нашёл сам. Он его вообще-то искал с сорок первого года, только тогда это называлось «дайте до Вены дойти». А тут ходил в патруле по Первому району, свернул не туда, увидел здание и встал.
Прибежал ко мне вечером, и я его таким не видел никогда.
— Товарищ капитан, там зал.
— Подходит, Коль? — улыбнулся я пацану.
Хотя какой там нахер «пацан» — двадцатидвухлетний лоб с подозрительно глубокими для его возраста морщинами и с поседевшим левым виском.
— Идеал! — улыбнулся он в ответ.
Неожиданно для себя я понял, что зал этот я вообще-то видел. По телевизору, в давно уже почти забытой и выброшенной за ненадобностью жизни. Прямоугольная золотая коробка, вдоль стен — золочёные статуи дев вместо колонн, наверху потолок с Аполлоном и музами, в торце — орган во всю стену. Стёкла выбиты и забиты фанерой, одной люстры нет совсем, а на её месте с потолка свисает обрывок проводки. По штукатурке слева идёт трещина от карниза до пола. Позолота пыльная, и от этого зал похож не на дворец, а на очень хорошую вещь, которую долго держали в сарае.
Играть тут собирались и без нас: комендатура готовила концерт для гарнизона, объявили на двадцать девятое, и фронтовая бригада уже сидела на репетициях. Колька пошёл проситься. Ему сказали, что программа составлена. Он пошёл второй раз. Ему сказали то же самое. В третий раз мы пришли всей ротой и с баулом на плече Тюлькина. Обратно он шел налегке, а в списке номеров появилась новая строчка.
Оставалось пианино. Точнее, рояль — он в зале был, чёрный, огромный, с отбитым углом крышки, и звучал так, что Колька после первых же аккордов сел на край сцены и сказал в пустоту:
— Всё. Где-то плачет один настройщик.
— По рыданиям и найдем, — заявил Тюлькин.
И нашёл. Привёл старика лет семидесяти, в пальто и в перчатках с обрезанными пальцами, который двое суток сидел над этим роялем один, вставал только курить, а на третье утро закрыл крышку, что-то сказал по-немецки и заплакал. Перевели — инструмент простоял три года без хозяина.
Двадцать девятого зал был полон. Я вошёл и по привычке начал принимать помещение: два выхода, лестницы узкие, окна забиты, огнетушителей нет, если полыхнёт — будет очень плохо очень быстро. Потом одёрнул себя. Не мой участок. Сегодня вообще не мой участок.
Сидели вперемешку. Первые ряды — начальство и медсанбат, дальше все подряд: пехота, самоходчики, связистки в сапогах не по ноге, десантники того самого комбата, что пришёл к нам на мост, человек тридцать местных в пальто — их пустили, и они жались с краю и не понимали, можно им хлопать или лучше не надо. Курили все, хотя было запрещено, и дым стоял слоями, синими, и в этих слоях висели лучи от прожектора, который приволокли зенитчики вместо софита.
Пахло махоркой, мокрым сукном, карболкой и пылью. Наши сидели левее середины, куском. Калюжный рядом со мной, в новенькой тельняшке с лихо закатанными рукавами. Мятлев, Тюлькин с книжкой в кармане, потому что он без неё не выходит. Пшеничный с краю у прохода — он всегда садится там, где можно быстро встать. Лунарь позади, лениво озирая зал взглядом, который я предпочитал не толковать. Зинаида Павловна с папиросой. Бабенко в подшитом воротничке, красный.
Бригада отработала первой. Баянист, певица в синем платье, чтец со «Жди меня». Зал слушал хорошо, хлопал честно, певице кричали ещё, и она пела ещё.
Потом объявили Кольку. Он вышел в гимнастёрке, в сапогах, волосы мокрые — причесался водой, как перед строем. Двадцать два года. Год войны до Севастополя и почти три после. Дошёл.
Сел. Посидел секунду, положив руки на колени.
И заиграл Штрауса.
«На прекрасном голубом Дунае».
Зал сначала не понял. Потом кто-то в задних рядах узнал мотив, засмеялся от узнавания, и на него зашикали. Мелодия лилась спокойно, как воды того самого Дуная, и в ней совсем не было слышно битвы за Императорский мост. Да вообще никаких битв.
Колька играл негромко, медленно набирая, и вальс у него получался не бальный, а какой-то очень длинный, будто река и правда идёт мимо и ей всё равно, что тут было, есть и будет.
Где-то на середине я заметил, что в зале прибавилось народу. Не сразу. Сначала просто стало теснее — так бывает, когда в конце опоздавшие набиваются в проходы. Я скользнул взглядом влево, вправо и понял, что проходы пустые, а тесно стало в рядах, потому что в рядах не осталось свободных мест.
Я обернулся. Прямо за мной сидел Гурьев.
Сидел, как всегда сидел в помещениях: боком, потому что в кресло не помещался, колени упирались в мою спинку, шинель не по росту, а сам ростом под потолок. Смотрел на сцену. Живой Гурьев в такой ситуации уже сказал бы что-нибудь, и громко.
Я открыл рот. Антон повернул голову, встретился со мной глазами — и коротко шикнул. Приложил палец к губам, а другой рукой кивнул на сцену: не мешай, командир. Дай послушать.
И отвернулся обратно. Я сидел не шевелясь и смотрел на Кольку, а видел зал. Весь.
Севастопольцы сидели вместе, кучей, как и жили. Кравченко и Бережной рядом, плечом к плечу, и старшина держал на коленях фуражку, которую в жизни держал бы под мышкой. Реваз — через два места, и с ним Гоча, и Реваз слушал музыку так, как слушают её люди, которые сами поют. Владимир. Дёмин с трубкой. Гонтаренко, разумеется, что-то говорил соседу, и сосед его, разумеется, не слушал. Зотов. Зыков, окающий плотник, который пробыл в роте четыре дня. Прохоров с тремя пальцами.
Дзагоев сидел в ложе. Разумеется, в ложе — майор, солидный человек, папаха на затылке. Пантелей предпочёл стоять у стены, с карабином на ремне, и смотрел больше на зал — в Первой войне не дошел, а во Второй дошел вот так.
Журавлёв был наверху. Я нашёл его не сразу и, найдя, чуть не засмеялся: Тимофей сидел на самом верхнем ярусе, у перил, в единственном месте зала, откуда простреливается всё. Снайпер везде снайпер.
Хасанов — с краю у прохода. Аман — у дверей, и голова у него была повёрнута к дверям, а не к сцене, потому что он и здесь смотрел, откуда придёт беда.
Гарик сидел в первом ряду и поигрывал сапожным молоточком в руке. Сашка Малявин рядом, семнадцать лет, ефрейторская лычка, и Сашка смотрел на сцену и не отрывался, потому что на сцене сидел человек, которому он на пирсе отдал свою мечту. Митька Скворцов рядом с Сашкой. Кулик через проход, отдельно, потому что взводному не положено сидеть с бойцами. Серов с картой в планшете.
Мальцев смотрел не на сцену, а в зал. Привычка.
Цораев Батраз пах сгоревшим порохом.
Пахомов крутил финку.
Гацоев сидел, подняв перебитую бровь, будто сомневался в качестве исполнения, и я знал, что он не сомневается — у него просто бровь такая.
Шабанов и Кабанов сидели вместе, на одном ряду с нашими, и Шабанов кресло переполнял.
А в первом ряду, у самой сцены, сидело Колькино отделение. Все. Чиж, белобрысый Сенька с винтовкой выше себя самого, и остальные, и они сидели так, как сидят пацаны, которых привели на взрослое мероприятие: прямо, не шевелясь, и очень стараясь не подвести своего сержанта.
Дальше был весь зал, и в зале я узнавал всех.
Гаврилов держал карточку с дочкой в бантах. Пашка держал флягу. Гнездилов мусолил химический карандаш, обгрызенный с двух концов. Верещагин сидел рядом с тем бойцом, которого нёс на спине и не донёс. Пузырёв сипел. Гнатюк занимал два места. Прошкин окал что-то соседу, и сосед был Поляков.
Мишарин сидел с сапогом, перевязанным бечёвкой.
Круглолицый салага сидел через два ряда, и я вспомнил его фамилию с первого раза, без усилия, хотя при жизни спрашивал трижды и трижды забывал. Кузьмин. Николай Кузьмин. Девять дней в роте.
И дальше, дальше, к дверям и по стенам — те, у кого фамилий не было вовсе, потому что я их не успел узнать. «Трёхсотый», который под Дальником не протянул и пары часов. Контуженный, который наутро встал в строй, потому что каждый ствол был на счету. Двое, которых мы полчаса несли по катакомбам, а вынесли уже мёртвых. Заряжающий с сорокапятки, который сел и не успел зажать шею. Подносчик, который очень удивился. Второй номер под шинелью, из-под которой торчали сапоги.
Я помнил их всех. Не по именам — по деталям, по одной на каждого, но помнил, и деталь у каждого была своя.
А у самых дверей, в проходе, стоял Загоруйко. Один. Стоял и смотрел на сцену.
Я посмотрел на него, и он не отвел глаз.
Вальс кончился.
Зал выдохнул и разразился канонадой — кричали, топали, кто-то свистел по-разбойничьи, зенитчики повели прожектором, и в луче стало видно, сколько в зале дыма. Колька встал и поклонился — неуклюже, в пояс, как кланяются на деревенской свадьбе, и от этого зал заорал ещё громче.
А у меня было очень мало времени, и я это знал.
Я обернулся к Антону. Открыл рот.
И не нашёл ничего.
Я четыре года писал похоронки. В каждой были нужные, готовые, положенные слова, и ни одно из них сейчас не годилось. Ни «спасибо», ни «помню», ни «мы дошли», ни «мужики, вот Вена». Всё это было мелко и не про то, в горле стоял ком, и я стоял и молчал, как салага перед строем.
А потом сказал единственное, что вообще мог. То, что я говорил над каждой ямой от Дальника до вот этой липы во дворе.
— Простите, если что не так, мужики.
И зал улыбнулся, весь разом, кто как умел: Реваз широко, Хасанов чуть-чуть, одними углами рта, Дзагоев в усы, Бережной ехидно, Сашка во всю рожу, Пантелей снисходительно. Гурьев за спиной хмыкнул.
— «Не за что прощать, командир», — раздался у меня в голове разноголосый хор.
Я смотрел, пока мог, стараясь не моргать. Глаза резало, выступили слезы, а я всё равно смотрел, потому что понимал: пока не моргнул — они есть.
Но не моргать нельзя.
Зал был все еще полон полон. В зале хлопали, орали и требовали ещё. В первом ряду сидели незнакомые лейтенанты. В ложе сидел незнакомый генерал. У дверей стояли комендантские с повязками, и один из них зевал. В зале появились свободные места.
Колька на сцене развёл руками, сел обратно и заиграл ещё раз.
— Вась, — сказал Калюжный, не поворачивая головы. — Пойдём покурим.
— Пойдём.
Мы вышли в пустое фойе, где было холодно и пахло штукатуркой, и Петро долго и обстоятельно крутил две самокрутки, а я стоял и слушал льющийся из-за приоткрытых дверей вальс.
— Здоровались, Васько? — вдруг спросил Калюжный.
Я даже не удивился.
— Не-а.
— Не по Уставу, но хорошо.
— Хорошо, Петь. Только не пойму — чего сейчас, а не в день победы?
Мичман улыбнулся:
— Та вы ж Колькой всё «Вена», «Вена». Вена для всех наших победа и есть.
— Логично, — улыбнулся я. — Будем жить, Петь.
— А то ж!