К книге
Морпех 4: Победа!Эпилог
97%
Эпилог
28

Картошка была тушёная, с мясом, и мяса в ней было неприлично много.

Таня выловила кусок, посмотрела на него с подозрением и подняла свои ярко-голубые глаза на меня:

— Я такого с начала войны не видела. У нас в столовой жилы одни, а здесь — вон.

— Повезло, — пожал я плечами и улыбнулся. — Ты не разглядывай, ты кушай, Тань, стынет же.

— Командир! — фыркнула она и взялась за дело.

Ела она быстро и аккуратно, как едят люди, у которых обед двадцать минут и очередь за спиной — четыре года на швейной фабрике в военном режиме, от гудка до гудка.

Столовая гудела. Стучали алюминиевые ложки, кто-то у раздачи требовал добавки и получал отказ, у окна пятеро в выгоревших гимнастёрках без погон сдвинули два стола и обсуждали расписание поездов на Свердловск. Пахло щами, мокрой тряпкой и хлоркой, а поверх всего этого шёл тёплый, жирный, домашний дух от кухни. Над раздачей висел кумач с белыми буквами, приколоченный ещё к двадцать четвёртому июня и с тех пор не снятый.

Дверь на кухню была подпёрта табуретом. В проёме, в клубах пара, стоял Федька — в белом фартуке, шире в плечах, чем был — вытирал руки и смотрел в зал хозяйским взглядом человека, который считает не столы, а посадки.

Поймал мой взгляд. Кивнул. Ушёл обратно к плите.

Я вернулся к картошке. Мечтал человек о своей столовой — вот она, столовая. Навоевался на пустой желудок.

* * *

На улице стоял тот московский июль, который бывает раз в несколько лет: сухо, тепло, без пекла, и воздух пахнет пылью, липой и почему-то арбузом, хотя арбузов ещё нет.

Народу было — не протолкнуться. Половина в форме, и половина этой половины уже без погон, с вещмешками, с фанерными чемоданами, с адресами в кулаке. Демобилизация шла третий месяц, и город каждый день принимал новую партию людей, которые четыре года не были дома, а теперь стояли посреди Садового и вертели головами, соображая, куда идти.

Гремел трамвай. Пацаны висели на подножке гроздью, кондукторша высунулась и орала на них, а они смеялись и не слезали. Из открытого окна на втором этаже играло радио. У водоразборной колонки стояла очередь с вёдрами, и там ругались — беззлобно, с чувством, по-соседски. Мороженщица в белом переднике торговала из синего ящика, и очередь к ней была длиннее, чем к колонке.

Жизнь! Настоящая, мирная!

Красное висело везде. На фасадах, на арках, поперёк улицы. Уже выгоревшее, местами провисшее, но никто не снимал.

Таня шла рядом, и подол ее синего платья трепал теплый ветер.

Я поймал себя на том, что читаю улицу.

Два выхода из проходного двора. Перекрёсток простреливается вдоль. Балкон на четвёртом — хорошая позиция, но подход один, по лестнице, и на лестнице некуда деться. Арка слева слепая.

Отставить. Кончилась война.

Прошли мимо дома с заложенным кирпичом окном первого этажа. Кирпич был старый, обжитой, в него уже кто-то вбил гвоздь и повесил корыто. На соседнем доме, у самой земли, сохранился трафарет: стрелка и надпись «Бомбоубежище», краска выцвела до розового. Дальше был пустырь между двумя домами — ровный, поросший лебедой в человеческий рост, и в лебеде играли дети.

— А тут дом стоял, — сказала Таня, проследив мой взгляд. — В сорок первом. Осенью.

— Знаю.

— Откуда?

— А по соседям видно. Стены торцевые, штукатурка на них другая. Дом был.

Она посмотрела на торцы, потом на меня.

— Ты всё время на что-то такое смотришь.

— Называется «профессиональная деформация», — улыбнулся я.

Таня взяла меня под руку, заглянула в глаза:

— Не стреляют больше, Вась.

— Не стреляют, — кивнул я и перевел тему. — Я в июне в детдом свой ездил.

— А ты детдомовский, да? — вставила вопрос Таня и добавила другой. — И как?

— На ушах стояли, я им с сорок первого письма писал, а они — мне. Рады были ужасно.

Стояли они и правда на ушах. Заведующая построила всех во дворе, дети орали стихи хором, потом отдельно вышла девочка лет восьми и читала одна, на середине забыла слова и заплакала, и её увели, и я до сих пор не знаю, что надо было в этот момент делать. Потом заведующая толкнула речь — про то, что вот, воспитанник, гордость, дважды Герой — а я стоял перед строем и чувствовал себя хуже, чем под минометами.

— А ты что?

— А я подарки раздавал. Ну и врал.

— Как это врал? — сдвинула бровки Таня.

— Обыкновенно, — хохотнул я. — Как все врут. Они спрашивают — а как мост брали? А я им рассказываю, как мост брали, только с драконами.

Таня фыркнула:

— И верили?

— Еще как! Пацан один, Сашка, потом за мной три круга по двору ходил, всё уточнял, сколько у дракона зубов.

— А сколько?

— Сорок два. Я посчитал.

Она засмеялась — громко, запрокинув голову. На нас обернулись, и мне понравилось, что обернулись.

Афишная тумба стояла на углу, обклеенная в четыре слоя. Цирк, кино, «Иван Грозный», объявление о наборе на курсы бухгалтеров, поверх всего — свежая, ещё не выгоревшая афиша сборного концерта в клубе.

Первой строкой шёл ансамбль. Второй — заслуженная артистка, фамилию которой знали все.

Третьей, мелким шрифтом, в общем перечислении, стояло «Н. Озерин (фортепиано)».

Колька.

Я стоял и смотрел на эти три слова дольше, чем нужно.

— Знакомый? — спросила Таня.

— Друг мой, — ответил я. — Музыкант. Рад за него.

Больше я ничего не сказал, а она больше ничего не спросила, и мы пошли дальше, но шагов через двадцать я обернулся и посмотрел на тумбу ещё раз.

Третья строка. Мелким шрифтом.

Ничего. Вырастет.

За дощатым забором работала шахта.

Копёр, лебёдка, отвал породы, вагонетки, и всё это гремело, скрежетало и лязгало так, что разговаривать рядом можно было только на повышенных. Через щель в заборе было видно бетонное кольцо ствола и людей внизу — маленьких, в брезенте, в касках.

У ворот, над развёрнутым на бочке чертежом, стоял человек в пиджаке поверх спецовки и в очках на бечёвке.

— Лёва! — помахал я ему.

Он поднял голову, поискал глазами, нашёл — и полез через доски, а не в обход.

— Вася!

Мы обнялись. От него пахло цементом и махоркой.

— Твоё? — я кивнул на шахту.

— Моё. Второй участок. — Он снял очки, протёр о рукав, надел обратно. — Познакомишь со своей очаровательной спутницей?

Танины щеки порозовели, я познакомил:

— Таня. Лев, инженер.

— Пойдемте хозяйство покажу, — махнул он нам.

Показывать он повёл к готовому отрезку — туда, где уже стояла обделка, серые чугунные тюбинги в круг, и сверху капало. Он шёл вдоль стены и вёл по ней ладонью, не глядя.

— Сколько ещё? — спросил я.

— Двести восемьдесят метров до сбойки. Если без сюрпризов — к ноябрю. С сюрпризами — к марту.

— Будут сюрпризы?

— Здесь плывун, Вась, — сказал он с удовольствием. — Здесь всегда сюрпризы.

Он посмотрел вверх, на свод, и в очках у него отразились лампочки.

— Хорошо, — сказал он. — Вниз копать хорошо.

Я знал, о чём он. Он тоже знал, что я знаю. Мы про это не говорили ни разу за всю войну и не собирались начинать теперь.

Таня стояла у ворот и разглядывала чертёж на бочке. Лев проследил мой взгляд, поднял брови на два миллиметра — ровно на столько, на сколько интеллигентный человек позволяет себе задать неприличный вопрос — и я сделал вид, что не заметил.

Мятлева я увидел за квартал.

Он шёл нам навстречу по бульвару, в новом кителе, с начищенными до бликов медалями, а под руку с ним шла женщина в шляпке. Он что-то ей рассказывал и, кажется, был счастлив.

Потом он поднял глаза и увидел меня.

Я никогда — ни под Волновахой, ни на Днепре, ни в Пеште — не видел у Мятлева такого лица. Он сделал страшные глаза. Он сделал их с такой силой и таким отчаянием, что я едва не козырнул вопреки Уставу.

Мы разошлись на бульваре, не сбавив шага и глядя строго перед собой, как два корабля в тумане.

— А этот чего? — спросила Таня, обернувшись.

Наблюдательная.

— Ничего. Хороший человек.

Помкомроты, три недели державший роту без командира. Ничего его на этой войне не пугало, а здесь забоялся.

На Тишинке стоял ор.

Торговали всем и со всего: с земли, с ящиков, с расстеленных газет. Гимнастёрки, ходики, отрезы, семечки стаканами, немецкие зажигалки, довоенные патефонные пластинки, кастрюли, костыли, детские ботинки по одному. Инвалид на тележке продавал папиросы поштучно. Пахло махоркой, керосином, солёными огурцами и человеческим множеством.

Народу после седьмого июля тут заметно прибавилось — амнистия шла третью неделю, и по рынку гуляли люди с характерной походкой и характерным взглядом, и половина из них никого и ничего не искала, а просто ходила и дышала.

Лунарь стоял у пивного ларька и был не как все.

Костюм. Кепка. Часы — не наши. Вид человека, который зашёл сюда не по делу, а из ностальгии.

— Здравия желаю, товарищ капитан! — козырнул он мне издалека.

— Привет, Филь! Знакомься — Таня.

Мы пожали руки, Лунарь чмокнул руку девушке.

— Ну как? — спросил я, кивнув на рынок.

— Шумно.

— А сам?

— А сам тихонько, — улыбнулся он. — В архитектурный поступаю.

Я оценил иронию и рассмеялся. Таня на всякий случай улыбнулась.

Мы поговорили минут пять. Он передал привет Кольке, которого видел на афише («красиво пишут, только мелко»), спросил про Калюжного, посмеялся, пожал мне руку сухой цепкой ладонью и ушёл в толпу, и толпа его приняла и закрыла за секунду.

Метров через сто я сунул руку в карман. В кармане лежали часы. Швейцарские, с потёртой гравировкой на крышке.

Я стоял посреди Тишинки, вертел их в пальцах и смеялся вслух, а Таня дёргала меня за рукав и спрашивала, что случилось.

Вор положил. Не взял — положил.

Рудько догнал нас у выхода с рынка, и я, конечно, ни на секунду не поверил, что случайно.

— Сидорин.

— Товарищ полковник, — козырнул я.

Погоны у него были новые. В остальном он не изменился ни на грамм — серые глаза без выражения, ровный голос, шаг человека, который никуда не торопится, потому что всё успевает.

Таня отошла к лотку с ситцем и сделала вид, что он ей очень интересен.

— Приказ подписан, — порадовал меня Рудько. — С первого сентября. Академия, потом наркомат.

— Спасибо, товарищ полковник.

— Да чего там, — улыбнулся он, нежно, двумя пальцами козырнул и ушёл.

Во Фрунзе учиться пойду. Скучно будет в кабинете сидеть, но я учусь любить скуку. И Афган покоя не дает, надо карьеру делать — тогда, может, смогу что-нибудь очень полезное для Родины сделать — контракт-то со мной никто не разрывал.

К бульвару мы вышли, когда солнце легло на крыши и окрасило мир в желтые тона. За домами прогудел паровоз — вечерний дачный, на восток — и я посмотрел ему вслед.

Там, километрах в сорока, под Загорском, в сосняке за просекой, на глубине двух штыков лежит завёрнутая в промасленную тряпку и упакованная в толь снайперская мосинка образца тридцать девятого года. Я её закапывал сам, четыре часа, с оптикой в отдельном свёртке, с патронами в жестянке, и заметил место по трём соснам и валуну.

Три хозяина было у этой винтовки. Тимофей, Равиль, я.

Пусть лежит. Мало ли что.

* * *

Скамейка была теплой. По бульвару шли люди. Шли парами, шли компаниями, катили коляски, вели велосипеды. Двое пацанов гоняли тряпичный мяч и орали. Играла где-то гармошка, и играла плохо. Пахло липой и пылью, и над всем этим стоял ровный вечерний гул большого города, который четыре года не гудел, но не разучился.

Таня сняла туфли и поставила ноги на теплую землю.

— Ой, хорошо-то как!

— Хорошо.

— А тебе твои пишут? — спросила она.

— Пишут, — улыбнулся я и стал рассказывать.

Что Тюлькин демобилизовался и уже что-то достаёт, только теперь гражданское, и в письме об этом сказано так осторожно, что понятно всё.

Что Пшеничный прислал письмо на одиннадцать слов, и это для него много — считай, роман в одиннадцати томах.

Что Бабенко поступил. Куда — не написал, написал «поступил», и я представил себе его подшитый воротничок и то, как он краснеет перед приёмной комиссией.

Что Зинаида Павловна служит в госпитале, курит, матерится и передаёт мне, что если я снова не приду на перевязку, то она приедет сама.

Что младший лейтенант Рябинин, которого я видел один раз в жизни, всё-таки написал куда надо про ефрейтора Шабанова. И что написанное дошло.

Что Калюжный прислал четыре страницы, и три с половиной из них — про корову.

— Про корову? — прыснула Таня.

— Про корову. Зовут Зирка. Удои стабильно высоки.

Таня смеялась, а я и сам, когда читал, ржал в голос на весь двор.

— А ты сам-то теперь чего? — спросила она. — Служишь дальше?

— Служу. С сентября учиться, в академию Фрунзе. Потом в наркомат посадят, бумаги писать.

— В наркомат — это хорошо?

— Хорошо, Тань, — улыбнулся я. — А поехали в августе к Петру, Зирку смотреть? Он нынче в Ялту переехал, им там дом дали. Море там в августе в самый раз.

Она молчала секунды три.

— Я моря не видела.

— А хочешь?

Она посмотрела на меня, потом на свои босые ноги, потом на бульвар, по которому шли, катили, вели, орали, смеялись и жили, и снова на меня.

— Хочу.

Конец.

Предыдущая главаГлава 28 из 29Следующая глава