Путеводитель по Будапешту я нашёл в брошенной аптеке на окраине Пешта, четвёртого января. Немецкий, довоенный, с картинками и планом города. Я сунул его в планшет и в первый же вечер пролистал. Увы, помогал он редко, а в основном мы с путеводителем были решительно друг с дружкой несогласны.
В путеводителе было написано, что на набережной стоят дворцы, а по набережной шли развалины. Написано, что через Дунай перекинуто семь мостов, и мосты эти — гордость города, и особенно хорош Цепной. Мостов не было ни одного: немцы взорвали все семь, уходя из Пешта. Написано, что в Городском парке есть купальни и каток. Каток был. На нём стояла разбитая зенитная батарея.
Пешт мы брали с востока, квартал за кварталом, и это была работа, которой я не пожелаю никому. Городской бой — это не бой. Это сумма очень маленьких боёв, каждый из которых идёт за одну комнату, и в каждом из них можно погибнуть.
Один дом мы могли брать шесть часов. Схема выработалась к третьему дню и дальше не менялась. Сначала артиллерия прямой наводкой бьёт по первому этажу, чтобы выбить пулемёты из окон. Потом штурмовая группа заходит — не через дверь, потому что дверь простреливается, а через пролом, который делают той же пушкой или взрывчаткой.
Дальше идут снизу вверх, комната за комнатой, гранатами. Гранат уходило столько, что Тюлькин перестал их считать и начал возить ящиками.
— Товарищ капитан, — сказал он мне на седьмой день. — Я за январь выдал больше гранат, чем за весь сорок четвёртый год.
— Верю.
— Так а я не жалуюсь, — уточнил Тюлькин. — Я просто удивляюсь.
Восьмого января мы брали дом на углу. Дом был доходный, шестиэтажный, с внутренним двором-колодцем и с двумя подъездами. Немцев в нём было человек сорок.
Пушку подтащили к восьми утра. Сорокапятка, прямой наводкой, с восьмидесяти метров — она била по окнам первого этажа, а мы лежали за углом и ждали.
— Пролом! — крикнул я. — Бей в простенок, левее второго окна!
Наводчик перенёс. Шесть снарядов в одну точку, и в стене открылась дыра метра полтора.
— Первая группа — за мной!
В дыру пошли восемь человек. Внутри была квартира: обои в цветочек, буфет, опрокинутый стол, а на полу лежали двое немцев, которых достало через окно.
— Дверь в коридор не открывать! — крикнул Мятлев. — Стена!
Он был прав: дверь наверняка держали с той стороны. Мы пробили стену в соседнюю квартиру ломом и кувалдой, которые Тюлькин возил в грузовике именно для этого, и ушли туда через дыру, минуя коридор. Так и шли: не по коридорам, а сквозь стены, из квартиры в квартиру.
На третьем этаже нас встретили. Немцы додумались до того же и пробили стены навстречу. Мы столкнулись с ними в чьей-то спальне, у пролома, с трёх шагов. Я успел упасть вбок, за шкаф. Шкаф был платяной, дубовый, и пули шли сквозь него навылет, только теряя направление.
— Гранату!
Шабанов бросил в пролом. Рвануло, из пролома вынесло пыль, штукатурку и чью-то руку. Мы вошли следом.
В спальне было четверо — трое лежали, а четвёртый сидел у кровати и держался за живот. Я его добил, потому что тащить его вниз с третьего этажа было некому, а на полу он бы мешал.
Дальше пошли к лестнице. Лестница — самое паскудное место в доме. Она простреливается сверху вниз вся, целиком, через пролёт, и укрыться на ней негде.
— Кабанов, дымовую наверх!
Дым пошёл вверх по пролёту, а немцы принялись стрелять в него. Стреляли добросовестно, забив на то, что происходит снаружи. Лунарь поднялся на этаж выше по наружной пожарной лестнице и вошёл с балкона.
Я услышал сверху две короткие очереди и звук падения.
— Чисто! — крикнул он сверху. — Товарищ капитан, тут ещё двое было, они на балконе сидели, ждали!
Шестой этаж брали в час дня.
К этому времени в доме кончились целые стены, и мы ходили по нему насквозь, как по решету, и в квартирах вперемешку лежали немцы, битая мебель и вещи людей, которые тут когда-то жили.
Последних четверых взяли на чердаке. Они сидели за трубой, патронов у них не было совсем, поэтому, когда мы вылезли на чердак, они подняли руки.
Один был совсем мальчишка, лет шестнадцати, в шинели не по росту.
— Гитлерюгенд, — оценил Мятлев. — Их тут много.
— Вниз их. Всех четверых.
Двенадцатого января мы взяли квартал у Восточного вокзала.
Начали в семь утра. Закончили в одиннадцать. После этого я развернул на капоте сгоревшей машины план города, положил рядом линейку и стал мерить.
— Сколько? — спросил Мятлев.
— Погоди ты.
На всякий случай пересчитал дважды:
— Сто десять.
— Чего сто десять?
— Метров. За четыре часа.
Мятлев посмотрел на план, потом на улицу, потом на меня.
— Восемь домов, — сосчитал он.
— И двадцать один этаж, — добавил Тюлькин, который стоял рядом с тетрадкой. — Товарищ капитан, потери давать?
— Давай.
— Четверо убитых. Девять раненых, из них трое остались в строю.
Я сложил путеводитель.
Сто десять метров.
— Товарищ капитан, — сказал Кабанов от стены, где он сидел и заматывал руку тряпкой. — А до Дуная отсюда сколько?
Я не стал доставать план обратно и посоветовал:
— Не считай.
В два часа мы стояли перед следующим домом и не могли к нему подойти. Дом был угловой, пятиэтажный, и немцы держали его весь. Двор простреливался, подъезд простреливался, а к торцу подойти было нельзя, потому что торец выходил на площадь. Лунарь лежал рядом со мной за грудой камня и смотрел вверх.
— Товарищ капитан.
— Ну.
— А зачем нам вообще низ?
— В смысле?
— Крыши, — сказал он и показал подбородком. — Вон, глядите. Наш дом, потом этот, потом тот. Они впритык стоят, брандмауэр в брандмауэр. По кровле пройти можно.
А «брандмауэр» это не компьютерное слово разве? Видимо нет — до ближайшего Windows полсотни лет.
Я посмотрел. Кровли действительно шли одна в другую, только вторая была выше первой метра на два.
— Там перепад.
— Так там пожарная лестница, — сказал Лунарь. — Видите скобы? Ржавые, но держат, я такие знаю.
— А если не держат?
— Тогда я упаду, — поморщился Лунарь. — Но они держат.
— Сколько тебе надо людей?
— Троих. Лёгких. Гриша не пойдёт, у него кровля провалится, он тяжёлый.
— Слышу вообще-то! — отозвался Шабанов из-за камня.
— Так я ж не в обиду, Гриш, я ж как есть.
Они ушли в четырнадцать двадцать. Мы ждали двадцать три минуты, и всё это время я слушал крышу и ничего не слышал, потому что и нечего было.
В четырнадцать сорок три на пятом этаже углового дома вылетело окно, и оттуда полетело вниз одетое в немецкое тело.
— Пошли! — заорал я.
Дом мы взяли за сорок минут, сверху вниз, зажав врага между собой и Лунарём.
Гацоев в городе работал иначе. Пятнадцатого января, перед очередным домом, он лёг рядом со мной, посмотрел на фасад секунд десять и сказал:
— Третий этаж. Крайнее слева.
— Почему крайнее слева?
— Оттуда весь двор виден, — сказал он. — И лестница за спиной. Уходить удобно. Я бы там сел.
— А вон то, в середине? Оно больше.
— В середине сидит дурак, — объяснил Гацоев. — Из середины двор виден наполовину, а уходить через весь коридор.
Я дал в крайнее левое окно из противотанкового ружья.
Оттуда вылетел пулемёт.
— Тембол.
— Что?
— Как ты это делаешь?
Гацоев пожал плечами.
— Так же, как на склоне, — сказал он. — Смотришь, где ты бы сел. Дом или гора — разницы нет. Человек везде одинаковый: хочет видеть много, а уходить быстро.
Восемнадцатого января мы вышли к забору. Забор был дощатый, высокий, метра три. Он шёл поперёк улицы и дальше, вдоль домов, огораживая несколько кварталов. В заборе были ворота.
Ворота стояли открытые настежь, и створка одна висела на одной петле.
— Часовых нет, — сказал Мятлев.
— Вижу.
— Товарищ капитан, это что?
Я знал что.
— Заходим, — сказал я. — Оружие не вскидывать. Идём медленно.
Мы прошли в ворота и остановились. Улица за забором была узкая. По ней шёл человек — шёл медленно, держась за стену, и на нём было пальто, надетое поверх ещё одного пальто, а на ногах намотаны тряпки.
Он нас увидел. Остановился и неподвижно смотрел на нас. Я понял, что он не понимает, кто мы. Он смотрел на нас так, как смотрят на что-то, чего быть не может.
— Свои! — крикнул Мятлев громко. — Свои, отец!
Человек не пошевелился. Тогда он посмотрел на звёздочку у меня на шапке. Долго посмотрел. Потом сел на землю и заплакал.
Из ближайшего подъезда вышли трое. Потом ещё. Через десять минут на улице стояло человек сорок, и они не подходили близко, а стояли метрах в десяти полукругом и смотрели.
Женщина в платке подошла первой. Она подошла ко мне, посмотрела снизу вверх и что-то спросила по-венгерски.
— Руссу!
— Товарищ капитан, я по-венгерски не…
Она поняла, что мы не поняли, и повторила по-немецки, медленно, по слову.
Немецкий я знаю плохо. Но эти слова я разобрал.
Она спросила, правда ли, что немцы ушли.
— Ушли, — сказал я. — Ушли. Всё.
Она поняла интонацию, обернулась к остальным, что-то им сказала, и по толпе пошло движение.
— Кабанов, — сказал я, не оборачиваясь. — Бегом к Вострикову. Доложи: обнаружено гетто, живых много, точное число неизвестно, нужны медики, нужно продовольствие, нужен транспорт. Понял?
— Есть!
— Бегом.
Он побежал.
Мы простояли там два часа.
Я зашёл в один дом — в один, больше не пошёл. В квартире на первом этаже было двадцать восемь человек. Я их сосчитал, потому что считать — это то, что я умею делать в любом состоянии.
Двадцать восемь человек в двух комнатах. Печь холодная. На подоконнике стояла кастрюля. В кастрюле была вода, и больше ничего.
У окна на стуле сидела старуха, замотанная в одеяло, и не повернула головы, когда я вошёл. Мальчик лет восьми стоял у стены и смотрел на меня. Такого лица у восьмилетки быть не должно — ни страха, ни радости, ни любопытства.
Я вышел.
Во дворе меня нашёл Тюлькин.
— Товарищ капитан.
— М?
— Я раздал, — сказал он.
— Что раздал?
— Всё, — сказал Тюлькин и посмотрел мне в глаза. — Ротное хозяйство. Крупу, консервы, сахар. И энзэ тоже.
— Энзэ.
— Энзэ, — подтвердил он. — Виноват, товарищ капитан. Разрешения не спрашивал. Готов понести.
Я посмотрел на него.
— Порфирий Игнатьевич.
— Я.
— Спасибо.
Тюлькин моргнул.
— Так это… — сказал он. — Так а как иначе-то?
Двадцать шестого января под нами обвалился дом. Мы сидели на втором этаже углового здания и работали оттуда по перекрёстку — трофейный пулемёт в окне, я, Кабанов, Пшеничный и четверо из взвода Мятлева.
Немцы подтащили самоходку и начали бить по нижнему этажу.
— Уходим! — заорал я после третьего снаряда. — Все вниз, через двор!
Мы успели дойти до лестницы, когда четвёртый снаряд вошёл под нами.
Пол ушёл.
Я не помню, как падал. Помню, что стоял, а потом лежал, на мне было что-то тяжёлое, было темно и полно пыли, и дышать этой пылью было нельзя.
Я попробовал двинуть руками. Руки двигались. Ноги тоже, только правая упиралась во что-то.
— Кабанов!
Кашель справа.
— Тут я…
— Живой?
— Вроде.
— Пшеничный!
Тишина.
— Пшеничный!!!
— Не ори, командир, — отозвался снайпер откуда-то снизу и очень спокойно. — Я под балкой. Меня не давит, но я не вылезу.
Сверху застучало.
— Товарищ капитан!!! — глухо, через плиты, голос Шабанова. — Вы где⁈
— Здесь! Нас четверо слышно, остальных не знаю!
— Разбираем!
— Гриша, не сверху! — заорал снизу Лунарь. — Не с гребня! Обходи, вон оттуда, где плита на плиту легла!
Разбирали сорок минут.
Меня вытащили вторым. Когда меня тянули за руки, я упёрся левой ногой и ощутил такой букет, что я на секунду перестал видеть.
— Стой! Стой, нога!
Меня положили на кирпичи. Степан присел рядом, ощупал бедро, потом колено, потом голень.
— Больно?
— Больно.
— А так?
— Так больнее.
— Кость цела, — сказал он через минуту. — Мышца битая. Товарищ капитан, вам бы в госпиталь.
— Кость цела?
— Я же сказал — цела.
— Тогда не в госпиталь.
Степан посмотрел на меня, потом на Шабанова, потом опять на меня.
— Тогда хоть палку возьмите.
— Не возьму.
— Возьмите палку, товарищ капитан, — сказал Шабанов. — Или я вас на себе понесу. Мне не тяжело, я борец.
Палку я взял.
Из семерых, бывших на втором этаже, не хватало одного — бойца из мятлевского взвода по фамилии Гриценко. Копали до темноты. Нашли его под перекрытием, целиком накрытого плитой, и вытаскивали ещё час, подводя под плиту брёвна и поднимая её домкратом от грузовика.
Когда подняли, Мятлев наклонился, посмотрел и сказал:
— Сразу.
— Точно?
— Точно, товарищ капитан. Он даже руки не поднял.
Двадцать девятого января мы брали квартал у Керепешского кладбища, и в этом квартале был перекрёсток, а на перекрёстке — развалины.
Дом обрушился давно, недели за три до нас — поперёк улицы, так что вместо перекрёстка была гора битого кирпича метров пяти высотой и метров сорока в поперечнике.
Немцы сидели за этой горой. Обойти было можно — через два двора и сквозной подъезд — и я как раз собирался обходить, когда с той стороны перестали стрелять.
Совсем перестали.
— Ушли? — спросил Мятлев.
— Может, ушли. Может, приманивают.
— Проверить?
— Проверить.
— Я схожу, — вызвался Гацоев.
Он пошёл, как ходил всегда: первым, впереди своих, по-хозяйски, выбирая, куда ставить ногу. Я видел его со своего места — он поднимался на завал сбоку, наискось, не по гребню, где силуэт, а вдоль, в тени стены.
Правильно поднимался. Как учил своих полтора года. Горец сделал очередной шаг — аккуратный, меж двух обломков кирпича — и коротко, сухо, почти неслышно по сравнению с артиллерией, взорвалось.
Я ломанулся к облаку кирпичной пыли, отчаянно опираясь на палку. Она застряла в обломках, я ее выбросил и дальше бежал игнорируя подламывающуюся ногу.
— Товарищ капитан, стой! Там мины!!!
Да знаю я!
Гацоев лежал на боку, на битом кирпиче, метрах в четырёх от места, где наступил на немецкий подарок. Я упал рядом на колени и взял его за плечо.
Он был жив.
Он посмотрел на меня, и во взгляде его было удивление.
— Тембол.
Он открыл рот, попытавшись что-то сказать. Я наклонился к самому его лицу, пытаясь услышать, но он не сказал ничего — выдохнул в последний раз и в последний раз посмотрел на затянутое серыми, тяжелыми облаками, небо.
Дав Темболу немного полюбоваться, я закрыл ему глаза.
Льва прислали через два часа, с двумя сапёрами.
Он прошёл по завалу с щупом, снял ещё три мины и спустился ко мне.
— Восемь метров прошёл, — сказал он. — Три мины. Значит, они там всё засеяли, когда уходили.
— Лев.
— Да?
— Он их не увидел.
Лев снял очки, протёр стекло о рукав и надел обратно.
— А их и не видно, — ответил он. — На земле мина след оставляет, Вась — земля осела, трава примята, цвет другой — опытный человек читает. А тут кирпич. Крошка. Мина ставится за десять секунд, присыпается горстью щебня, и через сутки эту мину не найдёт даже тот, кто её ставил.
— Совсем?
— Совсем, — сказал Лев. — Только щупом. По пятнадцать сантиметров.
Он посмотрел на завал:
— Тут работы на двое суток. Я останусь.
Я сидел на кирпичах и смотрел на этот завал.
Гацоев ходил по горам двадцать лет. Он читал осыпь как книгу. Он видел на склоне след, которому три дня. Он мне однажды показал в темноте место, где прошли люди, и показал по камню, и я тогда ничего не увидел, даже когда он ткнул пальцем.
В горах он бы её увидел. А здесь не горы. Здесь битый кирпич.
Ногу Гацоеву оторвало выше колена. Её нашёл Шабанов — в стороне, метрах в семи, под куском стены. Он вытащил её оттуда, а потом сел рядом на кирпичи и просидел так минут пять, ни на кого не глядя.
Потом встал, расстегнул шинель, снял её и стал заворачивать.
— Гриша.
— Товарищ капитан, — сказал он, не оборачиваясь. — Не надо сейчас. Я сам.
Вечером ко мне пришёл Лунарь.
— Товарищ капитан. Тембола надо домой.
— Что?
— Домой, — повторил он. — В Осетию. Их своих в горах хоронят, у них там кладбища родовые. Я знаю, я с ним в горах два года ходил, он рассказывал.
— Лунарь.
— Я знаю, что вы скажете.
— Тогда скажи сам.
Лунарь помолчал.
— Что не отправляют, — сказал он. — Что хоронят там, где положили. Что война. Знаю.
— И?
— И всё равно надо, — сказал он упрямо. — Товарищ капитан, вы Дважды Герой. У вас имя. Если кто и может, то вы.
Я молчал. Он был прав в одном: попробовать, кроме меня, некому. И неправ во всём остальном, потому что тела с фронта не отправляют, и он это знал не хуже меня.
— Иди, — сказал я. — Я подумаю.
Утром я вызвал Тюлькина.
— Порфирий Игнатьевич. Мне нужен цинк.
Тюлькин не переспросил и не удивился. Он посмотрел на меня секунды три и сказал:
— Сколько?
— Столько, чтобы сделать гроб.
— Понял.
Он ушёл в семь утра. Вернулся на следующий вечер, грязный, злой, довольный и с двумя венграми.
— Товарищ капитан. Цинк есть. Кровельный, с крыши мастерской, там половина крыши цинковая, а мастерская всё равно разбита. Это, — он показал на венгров. — Жестянщики. Отец и сын. Паяют.
— Они согласились?
— А я не спрашивал, — сказал Тюлькин. — Я объяснил.
— Тюлькин.
— Товарищ капитан, я никого не бил и не пугал, — обиделся он. — Я через Руссу объяснил, кто такой был Тембол Асланович и куда его надо. Старший сказал, что у них тоже своих домой возят, если могут. И что он сделает хорошо.
Он помолчал.
— Я ему полтора кило сала дал, — добавил Тюлькин. — И муки. Он не просил.
Работали они в подвале, при свечах. Я спустился туда в первый вечер и постоял в дверях. Старик размечал лист мелом по деревянному шаблону, который сам же и сколотил, а младший держал угол. Разговаривали они мало и вполголоса.
На второй вечер я спустился опять. Старик паял длинный шов и, не отрываясь, что-то сказал.
— Спрашивает, кем он вам приходился, — перевёл Руссу.
Я подумал.
— Друг, — сказал я.
Руссу перевёл. Старик кивнул и продолжил паять. Через минуту он что-то добавил, коротко.
— Говорит: тогда он ещё раз шов пройдёт, — сказал Руссу.
Закончили они к вечеру третьего дня. Старик позвал меня, поставил свечу на край и провёл пальцем по шву, что-то объясняя.
— Говорит, шов двойной, — перевёл Руссу. — Говорит: довезёте.
Я кивнул Тюлькину, и Тюлькин поставил на пол мешок, и в мешке было столько, что мне стало неловко.
Старик посмотрел на мешок. Потом на меня.
И сказал одну фразу.
— Он говорит: за такое не берут, — перевёл Руссу.
Рапорт я подал тридцать первого.
Востриков прочитал и положил бумагу на стол.
— Нельзя.
— Знаю.
— Тогда зачем принесли?
— Затем, что надо, — сказал я. — Товарищ майор, я эту бумагу подам столько раз, сколько потребуется, и буду подавать её всю дорогу до Вены. А гроб с Гацоевым за собой таскать буду — я спрашивал, к нему колеса приделать можно.
Востриков молчал долго.
— Сидорин, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что я не могу это разрешить? У меня нет такого права. Ни у меня, ни у комдива.
— Понимаю.
— А у кого есть, я не знаю. Может, ни у кого.
— Тогда я напишу тем, у кого может быть.
— Кому?
— Есть человек, — ответил я.
Рудько ответил девятого февраля. Письмо было короткое, на четверть листа: вопрос вне его компетенции; он его тем не менее задал; положительного ответа не будет и быть не может; в порядке личной инициативы направлен запрос в такую-то инстанцию.
Внизу, другими чернилами и от руки:
«Груз с обозначением „личное имущество погибшего“ такого досмотра не проходит. Тыловые эшелоны идут через Дебрецен. Начальник эшелонной службы — майор Крапивин. Ссылайтесь на меня. Ничего вам не советовал».
Я прочитал приписку дважды, сложил письмо и позвал Тюлькина.
Письмо в Осетию мы писали в тот же вечер.
Сели вчетвером: я, Колька, Лунарь и Калюжный. Бумага, чернила, свеча.
— «Уважаемая», — начал я. — Как её зовут?
Колька полез в вещмешок Гацоева, достал пачку писем и посмотрел.
— Ханифа Дзамболатовна.
Я написал. Дальше застряли.
— Пиши, как было, — сказал Калюжный. — Шо тут выдумывать.
— Как было — нельзя.
— Чому?
— Потому что как было — это мина под кирпичом и нога в семи метрах.
Калюжный замолчал.
— Пишите: погиб мгновенно, — сказал Колька. — Это ж правда.
— Правда.
Первый лист я порвал через двадцать минут, потому что получилась похоронка. Второй — потому что получилось еще хуже.
Третий писали до полуночи, по фразе. Что Гацоев Тембол Асланович погиб двадцать девятого января при выполнении боевой задачи, и что смерть была мгновенной. Что похоронить его как положено мы не могли и отправили домой, и в этом ему помогли люди, которых он никогда не видел.
Что в роте он был с декабря сорок третьего, а со мной — с сорок второго, с Кавказа, где он водил нас по горам, и что я обязан ему тем, что жив. Что его взвод весь цел, кроме двоих.
— Всё, — сказал я. — Чем заканчивать?
Мы сидели и молчали.
— Напишите, как он говорил, — сказал Лунарь.
— Как?
— Ну, эту его. Про имя и про сердце.
Я написал: «Он говорил, что сперва имя к руке прилипает, а потом уже человек к сердцу».
Калюжный перечитал через плечо и кивнул:
— Годится.
Отправляли одиннадцатого. Грузовик подошёл к подвалу в шесть утра. Выносили вшестером — я, Шабанов, Мятлев, Лунарь, Колька и Кабанов — и в подвале была узкая лестница, из-за которой на повороте пришлось ставить на попа.
Тюлькин ехал сопровождающим.
— Порфирий Игнатьевич.
— Я.
— До вагона доведёшь?
— Доведу, — сказал Тюлькин. — Товарищ капитан, вы это… вы не думайте. Я доведу.
— Крапивин.
— Помню. Майор Крапивин, ссылаться на товарища майора Рудько.
— И бумагу не потеряй.
— Товарищ капитан, — сказал Тюлькин с укором. — Я за три года ни одной бумаги не потерял. Я их иногда прячу, но не теряю.
Грузовик уехал.
Рота стояла на улице и смотрела ему вслед, пока он не повернул, и никто не расходился, пока Мятлев не сказал: «Всё, разошлись».
Представление к награде я написал тогда же, что и рапорт про цинк. На Красное Знамя, посмертно, и написал я его так, как не писал ни одной бумаги за всю войну: с датами, с эпизодами, с номерами донесений.
Востриков читал долго.
— Хорошая бумага, — сказал он наконец. — Слишком хорошая.
— В смысле?
— В том смысле, товарищ капитан, что на такую бумагу дают Знамя живым. А посмертно старшему сержанту скорее дадут Отечественной войны первой степени.
— Я прошу Знамя.
— Я знаю, что вы просите. Я подпишу как есть и сопроводиловку напишу сам, — он обмакнул перо. — Но вы будьте готовы, что придёт не то.
— Буду.
Он расписался и промокнул.
— И ещё, Сидорин.
— Да?
— Вы за две недели написали три бумаги, — сказал Востриков. — Про цинк, про отправку и вот эту. И все три — про мёртвого, — он положил ручку. — Я вас не упрекаю. Я хочу, чтобы вы знали, что я это заметил.
— И что?
— И ничего. Идите работайте. Город ещё не взят.
В ночь на двенадцатое немцы пошли на прорыв. Нас подняли в час сорок и поставили в оцепление на улице, ведущей от горы на северо-запад: рота поперёк улицы, два станковых пулемёта на флангах, справа соседи, слева соседи.
Они пошли в два двадцать. Сначала было слышно гул, топот и крик, много крика, и крик этот шёл на нас по улице, отражаясь от стен, и от этого казалось, что кричат со всех сторон.
Потом из-за поворота хлынуло. Их было очень много. Они шли толпой во всю ширину улицы. Передние бежали, задние напирали, и остановиться передние уже не могли, даже если бы хотели.
— Огонь!!!
Первые полторы минуты я не думал ни о чём, потому что думать было некогда. Улица была шириной метров двенадцать. Мы стояли поперёк неё. У нас было два станковых, восемнадцать автоматов и гранаты.
Толпа шла на нас, и мы стреляли в толпу. Передние падали, задние шли по ним, и падали тоже, и через минуту в тридцати метрах от нас на мостовой лежала гряда, через которую лезли живые.
Кто-то из них стрелял в ответ. Слева у соседей закричали.
— Ленту!!!
Кабанов сорвал коробку, вскрыл, заправил.
— Готово!
Диск. Ещё диск. Ствол у ППШ стал такой, что через кожух жгло руку.
Один добежал. Он добежал до нас через всё это — здоровый, без шапки, с автоматом, который держал за ствол, как дубину, и Шабанов встретил его прикладом в грудь Немец сел, и Шабанов добил его прикладом же.
К четырём часам крик кончился. Стрелять стало не в кого, потому что те, кто шёл, лежали, а те, кто был сзади, повернули назад.
Я стоял и не мог разжать пальцы на автомате.
— Товарищ капитан, — сказал Мятлев рядом. Голос у него был странный.
— Что.
— Потери: двое ранены. У нас.
— Двое?
— Двое, — сказал Мятлев.
Он помолчал.
— Товарищ капитан, я такого не видел никогда, — сказал он. — Я четыре года воюю.
— А я видел, — признался я.
И не раз.
Рассвело в семь. Улица от поворота до нашей позиции лежала так, что пройти по ней было нельзя. Мимо нас потянулись пленные — те, кто повернул назад и сдался утром. Их вели колонной, и они шли по краю, вдоль стены, стараясь не смотреть.
Кабанов сидел на ящике и смотрел на них.
— Товарищ капитан.
— М?
— А зачем они пошли-то? — спросил он. — Ночью. Вот так, толпой. Они ж видели, что тут мы.
— Видели.
— Так а зачем?
— Потому что приказ, — пожал я плечами.
— Так им же говорили, что сдаваться можно, — сказал Кабанов. — Листовки же кидали. Я сам видел, как кидали.
— Значит, не поверили.
Кабанов подумал и решил:
— Дураки.
Тринадцатого февраля в городе стало тихо. Днём я поднялся на гору, к крепости. Со мной пошли Колька и Лунарь, а больше я никого не звал. Подниматься было тяжело — нога после завала не держала на подъёме. Колька дважды предлагал руку, я дважды отказался, а на третий раз взял.
Наверху был ветер. Отсюда было видно весь город: обе половины, Дунай посередине, и в Дунае лежали мосты — все семь, обрушенные в воду, и вода шла между их обломками.
Я достал путеводитель и открыл его на закладке.
— Товарищи туристы, — сказал я.
Ни Колька, ни Лунарь не улыбнулись.
— Здесь написано, — прочитал я. — Что с этой горы открывается лучший вид на Дунай во всей Европе.
Мы постояли.
— Не врут, — решил Лунарь.
Пятнадцатого февраля почтальон принёс мне письмо, адресованное Гацоеву.
Я взял его и повертел в руках. Штемпель был ноябрьский. Шло оно, значит, месяца три.
— Товарищ капитан, — спросил Колька. — Может следом с вещами отправить?
Я подержал конверт ещё немного и вскрыл. Письмо было написано по-русски — неровно, с ошибками, крупными буквами, и почерк был не старушечий, а молодой, старательный. Писала не мать. Писал кто-то за неё, скорее всего племянник, тот самый, который пошёл в школу.
Там было немного. Что дома всё хорошо. Что зима мягкая и снега мало. Что старший брат вернулся из госпиталя без руки, но живой, и работает, и что рука была левая, а он правша, так что ничего.
Что племянник пошёл в школу и что учительница хвалит. Что мать здорова и просит его беречься и не лезть вперёд, потому что он всегда лезет вперёд.
И в конце — что она поставила ему свечку и что он обязательно вернётся.
Я сложил письмо и убрал его в планшет, к путеводителю.
— Отправлять? — спросил Колька.
— Нет.