Декабрь начался с того, что мы временно переквалифицировались в моторизованную часть — полк пересадили на машины. Лично нашей роте перепало два трофейных грузовика и один «виллис», и на этих трех колымагах нас повезли на северо-запад, в обход Будапешта с юга.
Такого темпа у нас не было ни разу за войну. Немецкий фронт здесь прорвали, в дыру пошли наши. Шли мы по двадцать-тридцать километров в сутки, и главной задачей было не воевать, а успевать.
Хуже всего приходилось Тюлькину.
— Товарищ капитан! — орал он мне из кузова на ходу. — Так же нельзя!
— Чего нельзя?
— Быстро нельзя! Я ж не успеваю ничего!
— Чего ты не успеваешь?
— Ничего! — с отчаянием повторил Тюлькин. — Мы вчера мимо склада проехали! Мимо! Не останавливаясь!
Одиннадцатого декабря мы случайно (и от этого особенно приятно) взяли штаб. Разведдозор — Лунарь с тремя на «виллисе» — вернулся в четыре часа дня и доложил, что впереди, в километре, стоит усадьба, вокруг неё десятка полтора машин, ходят офицеры, и на въезде шлагбаум с двумя часовыми.
— Флаги есть?
— Есть! Два. И антенны на крыше, товарищ капитан, штуки четыре.
Четыре антенны — это не рота и не батальон.
— Сколько охраны?
— Видел человек двадцать. Плюс шофёры. Манатки пакуют.
Я посмотрел на часы. Полк подойдёт часа через три, но через те же три часа враги уедут.
— Гацоев, Мятлев, Колька — ко мне.
Сложившийся за четыре минуты план был простым и наглым.
— Идём на машинах. По дороге, открыто, как есть. У нас два немецких грузовика, у меня трофейная шинель, у Лунаря их же пилотка. Никто не будет разглядывать, кто едет, потому что все три дня по этой дороге ездят все подряд.
— А шлагбаум? — спросил Мятлев.
— А перед шлагбаумом мы не тормозим.
— Совсем?
— Совсем.
Мятлев подумал.
— Понял, — сказал он.
Поехали в пять, в сумерках, что было очень кстати. Я сидел в кабине первого грузовика в трофейной шинели и с трофейной фуражкой на коленях, а машину вёл Кабанов, который на немца не походил вообще ничем, но сумерки скрывали этот его недостаток.
Триста метров. Двести.
Часовой у шлагбаума поднял руку.
— Не тормози, — сказал я.
— Так он же…
— Не тормози, Кабанов. Прибавь.
Кабанов прибавил. Часовой понял поздно — шага за четыре — но успел только отскочить, а шлагбаум мы снесли вместе со стойкой. Деревяшка улетела куда-то вбок.
Дальше стало быстро.
Второй часовой начал разворачивать винтовку, и его снял Лунарь из кузова, на ходу, а мы влетели во двор усадьбы, где стояли машины и где было полно народу.
— Всем из кузова!!!
Двадцать шесть человек ссыпались во двор в четыре секунды. Немцы во дворе еще секунд пять не понимали кто это к ним приехал, и эти пять секунд решили всё: шофёры сидели по кабинам, охрана толклась у крыльца без оружия в руках, а те, кто с оружием, стояли не там, где нужно.
Я отработал по крыльцу и снял двоих на ступенях. Гацоев со своими сразу ушёл влево, к флигелю, откуда могли выскочить, и правильно сделал — оттуда и выскочили, и «гацоевцы» их встретили.
Мятлев брал машины: подходил к кабине, открывал дверь и вытаскивал шофёра за шиворот, и трое из четверых даже не сопротивлялись, потому что у шофёров в руках баранка, а не автомат.
Шабанов с Кабановым вынесли парадную дверь. Я вошёл третьим.
В доме была лестница, на лестнице стоял немецкий обер-лейтенант с пистолетом, он выстрелил в меня и промахнулся, и я его снял очередью снизу вверх.
Дальше был коридор. За первой дверью оказалась столовая, и в столовой был накрыт стол. Скатерть. Фарфор. Свечи в подсвечниках. Гусь, разрезанный наполовину, вино в графине, хлеб в корзинке. И девять человек в мундирах, которые ещё три секунды назад сидели за этим столом, а теперь стояли кто где, с салфетками за воротниками.
Один тянулся к кобуре. Я его снял, а остальные восемь подняли руки очень быстро, и один даже так и не вынул салфетку.
— Сидеть, — скомандовал я по-русски.
Они поняли и сели. Шабанов вошёл следом, оглядел стол, гуся, свечи и восьмерых немцев с поднятыми руками и произнёс с огромным чувством:
— Ни хера себе они тут жируют!
Штаб оказался корпусной тыловой. Не мечта, но полезного в нем оказалось навалом. Взяли восемь офицеров, три радиостанции, сейф с документами, четырнадцать машин и, что важнее всего для роты, продовольственный склад, который эти же тыловики сюда завезли для себя.
Тюлькин был счастлив, как ребёнок.
— Товарищ капитан! — докладывал он, сияя. — Там шоколад! Ящиками! И консервы! И, вы не поверите, там сгущённое молоко!
— Много?
— Много!
— Учти всё и сдай по описи.
Лицо Тюлькина сделалось таким, что я даже пожалел.
— Всё? — переспросил он убитым голосом.
— Всё, что учтено, — уточнил я. — Порфирий Игнатьевич, я тебя третий год знаю. Я же не спрашиваю, сколько ты учтёшь.
Тюлькин просветлел и убежал.
А гуся мы съели. Отличный оказался.
Четырнадцатого декабря мы въехали в Мартонвашар. Мартонвашар — село как село, километрах в тридцати юго-западнее Будапешта. Немцев в нём не было, они ушли за сутки до нас.
А на краю села стоял настоящий замок. Двухэтажный, белый, с башенками, с зубцами по верху, со стрельчатыми окнами и с парком вокруг — вернее, с тем, что от парка осталось, потому что парк за последние недели вырубили на дрова примерно наполовину.
Лунарь увидел его из кузова и встал.
— Товарищ капитан.
— Вижу.
— Товарищ капитан, это ж…
— Вижу, Лунарь.
— Это ж замок!
Я посмотрел на часы. Приказ на движение был к семнадцати ноль-ноль, а времени — половина второго.
— Да сходим, сходим, — успокоил я вора. — Все пойдем, три часа есть.
У ворот нас встретили. Их было двое: мужчина лет шестидесяти в застёгнутом на все пуговицы пальто и женщина примерно того же возраста, и стояли они плечом к плечу поперёк дороги, как будто собирались нас не пустить.
Мужчина заговорил по-немецки, и говорил он медленно и раздельно, как говорят с теми, кого считают не вполне понимающими. Немецкий у меня был плохой, но десяток слов я знал, а слово «музей» знают все.
— Руссу! — крикнул я. — Шпрехаешь?
— Чуть-чуть, товарищ капитан. Плохо.
— Иди сюда, плохо лучше чем никак.
Через Руссу, с пятого на десятое, выяснилось следующее. Мужчина — смотритель. Женщина — тоже смотритель. Замок принадлежит хозяину, хозяин уехал. В замке находятся ценные вещи, картины, мебель и рояль. Господа офицеры, разумеется, могут войти, поскольку остановить их некому, но смотрители просят иметь в виду, что это культурная ценность.
Он сказал это ровно, вежливо и с таким лицом, что стало абсолютно ясно: он ждёт, что мы всё вынесем, и заранее с этим смирился, но хочет, чтобы мы знали, что он смотрел.
Я разозлился.
— Переведи ему, — сказал я. — Дословно. Мы не воры. Мы разведрота Красной Армии, и пришли культурно обогатиться. Ничего из замка вынесено не будет. Я лично отвечаю.
Руссу перевёл. Смотритель выслушал, кивнул и не поверил ни единому слову — это было написано у него на лице крупными буквами.
— Да и хер с ним, Фомой Неверующим, — отмахнулся я и поставил у ворот часового — отпугивать тех, кто хочет не культурных, а материальных ценностей.
Часовой помог — дед оживился, что-то сказал женщине, и та, сходив во флигелек, принесла ключи.
Внутри было холодно и пахло пылью. Мебель стояла в чехлах, картины висели, на паркете лежал слой сора, потому что топить давно перестали, а окна кое-где выбило.
Рота шла по залам гуськом, и рота молчала. Я знал это молчание. Так молчат в музее люди, которые в музее никогда не были и не уверены, что здесь можно дышать. Я по пути пролистывал старенький, найденный дня три назад путеводитель с обгоревшей обложкой. Запомнив нужное, убрал в планшет и начал экскурсию:
— Товарищи туристы!
— Ну! — обрадовался Шабанов, которому явно полегчало.
— Замок называется Брунсвик. Построен в восемнадцатом веке. Принадлежал венгерским графам Брунсвикам.
— Графьям, — уточнил Шабанов удовлетворённо.
— Графьям, — согласился я. — Замок как замок, но однажды здесь жил целый Бетховен.
Пауза.
— Кто? — не понял Кабанов.
— Композитор, — ответил Колька, и сказал он это таким голосом, что все обернулись. — Товарищ капитан. Вы сейчас серьёзно?
— Совершенно.
— Тот самый Бетховен?
— Тот самый. Он сюда приезжал, гостил, учил графских дочек музыке и, по слухам, был влюблён в двух из них.
— В обеих сразу? — оживился Шабанов.
— По очереди, Гриша. По очереди.
Рота одобрительно загудела, потому что вот это было ей понятно и близко.
Колька покрутил головой:
— Товарищ капитан, а где он жил? В какой комнате?
— А вот этого я не знаю.
Смотритель, который таскался за нами следом и всё это слушал через Руссу, вдруг вмешался. Он что-то сказал — длинно, с интонацией человека, который решил, что молчать больше не может — и Руссу начал переводить, спотыкаясь.
— Он говорит… товарищ капитан, я не всё понимаю… он говорит, что тут летом жил, в тысяча восемьсот первом. Целое лето. И что он был влюблён и что тогда… тут я не понял слово… что он тогда написал музыку. Он говорит название, а я не знаю, как по-нашему.
— Пусть скажет по-немецки.
Смотритель сказал.
— Mondscheinsonate.
Я знал два слова из этого: Mond — луна, Schein — свет.
— Лунная соната, — перевел я.
В зале стало очень тихо.
А потом сзади, из-за спин, раздался совершенно потрясённый голос Лунаря:
— Чего⁈
Рота повернулась к нему вся. Я сообразил в чем дело не сразу, но сообразил и с улыбкой повторил:
— Лунная, — повторил я.
— Товарищ капитан, — Лунарь стоял посреди зала и хлопал глазами. — Товарищ капитан, я ж… меня ж…
Мужики грохнули и начали подкалывать вора тем, что одной из «вдохновивших» Бетховена дочек был именно он.
— Мужики, у нас Лунарь — тёзка! Тёзка Бетховена!
— Не тёзка, а…
— Тёзка сонаты! — уточнил Мятлев, и от этого рота легла окончательно.
Лунарь стоял красный, отбивался и был при этом чудовищно, невероятно доволен. Смотритель смотрел на всё это с выражением полного непонимания, и я, признаться, не взялся бы объяснить ему, что происходит, даже если бы говорил по-немецки свободно.
Рояль стоял в дальнем зале, под чехлом. Колька подошёл к нему и остановился в двух шагах.
— Ну? — сказал я.
— Товарищ капитан, он же в чехле.
— А ты сними, Коль.
— Может нельзя, — смутился он.
Я повернулся к смотрителю и вопросительно посмотрел на него. Дед понял, подошел и снял чехол сам.
Рояль был черный, старый, старый, с потемневшими клавишами. Колька сел, помолчал, тронул одну клавишу.
Звук пошёл по холодному залу, и оказалось, что зал этот отвечает — гулко, длинно, совсем не так, как хата.
— Расстроен, — вздохнул Колька. — Но не сильно.
Он прошёлся по клавишам обеими руками, поморщился, попробовал ещё раз. К нему подкатил Лунарь:
— Коль.
— Что?
— А сыграй.
— Чего сыграть?
— Эту, — Лунарь помялся, разглядывая паркет. — Лунную.
Колька обернулся к нему.
— Я её не всю помню.
— Так а сколько помнишь?
— Начало, — сказал Колька. — Первую часть помню, я её в школе играл.
— Так начало и сыграй.
Он играл минут пять. Я в музыке ничего не понимаю. Я не знаю, хорошо он играл или плохо, попадал он в ноты или мазал, и рояль был расстроенный, и пальцы у него замёрзли.
Я знаю только, что за эти пять минут никто в зале не шевельнулся. Восемьдесят человек стояли в холодном зале в шинелях и мокрых сапогах, над ними была лепнина на потолке, в окна лез декабрьский свет, серый и низкий, а Колька играл музыку, которую влюбленный в графскую дочку человек по имени Бетховен, может быть, сочинил в этом самом доме сто сорок три года назад.
Шабанов стоял с открытым ртом. Тюлькин зачем-то снял шапку. Гацоев смотрел в пол. А смотритель стоял у стены, и по лицу у него текли слезы, которых он, кажется, не замечал. Колька доиграл до места, которого не помнил, остановился, посидел секунду и убрал руки с клавиш.
Никто не хлопал. Хлопать почему-то не хотелось.
— Спасибо, — сказал Лунарь в тишине.
— Не за что.
— Есть за что, — сказал Лунарь. — Я, Коль, теперь помру — будет что вспомнить.
Уходили мы в семнадцать ноль-ноль, как и было приказано. Смотритель вышел провожать нас за ворота. Он подошёл ко мне, что-то сказал и протянул руку.
— Он благодарит, — перевёл Руссу. — Говорит, что… э… что не думал.
— Чего не думал?
Руссу переспросил и слегка покраснел.
— Товарищ капитан, он говорит — не думал, что русские не станут ничего брать.
— Промыт вражеской пропагандой, что с него взять. Немцы-то вон, — я кивнул на парк. — Не стеснялись красоту на дровишки пускать.
Смотритель посмотрел на обрубки в парке и промолчал. Я пожал ему руку.
Часового у ворот я снял, а вместо этого написал бумагу — от руки, на листе из планшета, с печатью роты, которую Тюлькин по такому случаю извлёк откуда-то за две минуты. В бумаге было написано, что замок является культурной ценностью, охраняется, вход и вывоз имущества запрещены, за нарушение отвечает командир части.
Полномочий на такое у меня, естественно, не было, но те, кто увидят на воротах бумажку с печатью, об этом не знают.
— Прибей на ворота, — приказал я Кабанову.
Через два дня мы случайно попали в термы. Село называлось как-то по-венгерски, я не запомнил, и в этом селе была купальня при источнике: каменная, под крышей, с мраморными скамьями, и вода в ней была горячая, из земли, градусов под сорок.
Обнаружил её Тюлькин, потому что хорошее от Тюлькина спрятать невозможно.
— Товарищ капитан! Там баня!
— Какая баня?
— Такая! Тёплая! Сама себя греет!
Рота не мылась по-человечески с ноября. Я построил бойцов и объявил, что купаться будем повзводно, по двадцать минут, охранение выставить, оружие держать при себе, вести себя прилично, потому что тут гражданские.
Восемьдесят человек, которые полтора месяца шли по венгерской грязи, попали в горячую воду. Первые пять минут стояла тишина, нарушаемая только стонами удовольствия. Потом началось.
Шабанов топил всех. Кабанов орал, что у него отваливаются ноги, и требовал, чтоб ему их отпилили. Лунарь плавал по-собачьи, гордый собой. Мятлев, который в мирной жизни, кажется, вообще не умел отдыхать, сидел по горло в воде с закрытыми глазами и лицом человека, достигшего окончательного просветления.
Гацоев зашёл в воду и остановился.
— Тембол, ты чего?
— Горячая.
— Ну да.
— Из земли идёт горячая, — сказал он с недоверием. — Слушай, у нас в горах тоже есть такие. Только там холодная и кислая, и её пьют.
— А тут греются.
— Тут лучше, — подумав, решил Гацоев и полез.
— А вот хрен знает, — решил поспорить я. — Холодная и кислая минералочка полезная и вкусная.
Эх, где мои «Ессентуки №17»?
— По-моему смысла сравнивать нет, — заметил Колька. — Это ж разное.
Спор на этом закончился, потому что в самом деле спорить было не о чем. Пшеничный в купальню не пошёл. Он остался в охранении и на все уговоры ответил одним словом:
— Потом.
Пошёл он последним, один, когда все уже вылезли, и сидел там сорок минут вместо двадцати, а я сделал вид, что не заметил.
Любят эти снайперы одиночество.
Двадцатого декабря нас догнала почта, и почта привезла посылки.
Тюлькин раздавал, стоя на ящике.
— Шабанов! Кабанов! Мятлев! Товарищ капитан, вам!
— Мне?
— Вам, — подтвердил Тюлькин с интересом. — Целый ящик. Фанерный.
Я подошёл.
Ящик был небольшой, действительно фанерный, обшитый по углам жестью, и надписан он был чернильным карандашом, крупно, с наклоном.
Адрес отправителя: Краснодарский край, детский дом номер такой-то.
От «моих» детей.
В сентябре, еще в Болгарии, когда я маялся от безделья, а роту гонял в хвост и в гриву, чтобы не маялись бойцы, я отправил письмо и посылку в «свой» детдом. Второе тогда отправил Одарке, как она просила.
Детдома и его воспитанников я не видел. Рос там не я, а бывший Сидорин, но дети-то настоящие, и они по-настоящему за меня переживают и верят, что я вернусь. Страна воюет, и воюет так, как не воевала никогда. «Все для фронта» это ж не лозунг, а единственно возможный путь к победе. Короче — я решил, что рацион у ребят тот еще, и собрал в посылку то, чего они, полагаю, даже не пробовали. Два ящика трофейного шоколада, консервированные фрукты, сахар, американская тушенка. Мало, если на всех делить, но «мало» здесь бесконечно лучше, чем ничего.
Сверху я обновил записи в своей сберкнижке и немного офигел от суммы, которая там накопилась. Офицерская зарплата, премии к наградам, премии за эффективность — последние зовутся и высчитываются не так, как в моем времени, но как-то начисляются. Недрогнувшей рукой я написал заявление в финчать и перевел в детдом почти все, оставив себе символические сорок рублей. К победе накопится еще, а у меня будет очень приятный пакет бонусов за Дважды Героя, поэтому не пропаду. Приписал — «от бойцов Красной Армии».
Вынырнув из воспоминаний, я забрался в посылку.
В ящике лежали варежки. Много. Штук двадцать пар, и все разные — вязаные, разноцветные, из разной шерсти, потому что шерсть, видимо, собирали отовсюду, где смогли.
Носки. Шарфы, штук пятнадцать. Три пары чего-то, что я определил как вязаные подшлемники. И свитер. Свитер был один, серый, огромный, связанный явно на человека богатырского сложения и явно несколькими людьми сразу, потому что вязка на рукавах была разная и рисунок не сходился.
Сверху лежали письма. Их было штук сорок. Разными почерками, от больших букв в клеточку до совсем взрослого аккуратного письма старших. Писали все.
Писали, что получили посылку. Что шоколад разделили на всех, по кусочку, и что старшие отдали свои маленьким, а маленькие всё равно не доели и вернули старшим. Что фрукты открыли на Октябрьскую. Что деньги директор потратил на дрова и на обувь, и что теперь у всех есть валенки, у всех до единого, чего не было с сорок первого года.
Спрашивали, есть ли у меня дети.
Спрашивали, страшно ли на войне.
Один мальчик писал печатными буквами, что когда вырастет, тоже будет разведчиком, и просил ответить, берут ли в разведчики, если плохо видишь.
Девочка лет двенадцати писала, что связала шарф сама, первый раз в жизни, и что если он кривой, то пусть я не сержусь.
Я разбирал это на ящике, а рота стояла вокруг и молчала.
Потом Шабанов взял свитер, развернул его, посмотрел и сказал:
— Товарищ капитан, вам великоват будет.
— Это правда, — улыбаясь письму с своих руках, кивнул я. — Забирай, Гриш, больше некому.
Варежки разошлись по роте за десять минут. Носки — тоже. Шарфы Тюлькин разделил по справедливости, то есть сначала раненым, потом тем, у кого нет, потом остальным.
Кривой шарф я оставил себе. Один край шире другого сантиметра на три, и в двух местах петли спущены. Я повязал его на шею и решил, что кривизна не мешает шарфу меня согревать.
Отвечали всей ротой три вечера.
Я думал, что напишу одно письмо от себя, а вышло иначе: рота узнала, что писать надо сорока детям, и рота села писать.
Писали кто как умел. Шабанов диктовал Бабенко, потому что сам писал медленно, и надиктовал мальчику, который хочет в разведчики, целую страницу о том, что в разведку берут, если человек не трус, а очки — это ерунда, у нас в дивизии есть один сапёр в очках, и он умнее всех.
Мятлев написал два письма и оба порвал. Потом написал третье, и его рвать не стал. Гацоев написал письмо на осетинском, потому что по-русски пишет плохо, а потом попросил Кольку продублировать на русском, под диктовку, и Колька согласился.
Лунарь писать отказался наотрез.
— Я, товарищ капитан, детям писать не буду.
— Почему?
— А чего я им напишу? — он посмотрел на меня. — Я в детдоме не был. Меня с пяти лет воры кормили. Не буду я им врать, что у меня всё хорошо было.
— А правду напиши.
— Правду детям нельзя.
Он подумал.
— Ладно, — сказал он. — Я им лучше вот чего.
И он весь вечер что-то мастерил из немецкого сигнального фонаря, а наутро принёс мне странную штуку: жестяной фонарик со сдвижной шторкой, маленький, аккуратный, с приделанным колечком.
— Это чего?
— Это тому, который в разведчики хочет, — сказал Лунарь. — Пусть тренируется. Ночью под одеялом читать — самое то.
Кольцо вокруг Будапешта замкнулось двадцать шестого декабря. В это время мы стояли в венгерском селе, километрах в двадцати от города, и на юге в этом селе к вечеру было слышно, как работает артиллерия.
А накануне, двадцать пятого, была ещё одна штука, которая меня зацепила. Взяли мы небольшой опорный пункт — хутор с окопами, дрались там недолго, немцев было мало, и они отошли, бросив позиции.
В блиндаже стояла маленькая ёлка, воткнутая в ящик из-под патронов. На ней висели украшения: полоски фольги от шоколада, две бумажные звёздочки, вырезанные ножницами, и три стреляных гильзы, начищенные до блеска и подвешенные на нитках.
Под ёлкой лежали посылки. Три штуки, нераспечатанные, надписанные немецкими женскими почерками. Рота вошла и остановилась.
— Товарищ капитан, — спросил Кабанов после паузы. — У них тоже Новый год, что ли?
— Не, у них Рождество. Двадцать пятого.
— А посылки чего не открыли?
— Не успели.
Кабанов постоял.
— Ну и хер с ними, — сказал он наконец, и это прозвучало неуверенно.
Посылки мы вскрыли, фотографии немок и детей выбросили, а печенье, консервы и шоколад из них съели. Ёлку оставили стоять — Новый год скоро.