Государственную границу мы перешли шестого сентября, в половине одиннадцатого утра, по мосту через какую-то безымянную речку.
Я ждал от этого момента чего-то особенного и заранее себя ругал за то, что жду.
Ничего особенного не случилось.
Мост как мост, речка как речка, на той стороне такая же пыльная дорога и такие же кукурузные поля. Столб стоял, но столб был румынский и стоял он криво, а нашего не было вовсе — его, надо думать, свалили ещё в сорок первом и с тех пор поставить не удосужились.
Рота прошла по мосту молча.
Потом Шабанов остановился на той стороне, обернулся, посмотрел на мост и сказал:
— И всё?
— И всё, — подтвердил Калюжный.
— Так а граница-то где?
— Позаду.
Шабанов ещё раз посмотрел на речку метров десяти шириной.
— Не, ну хоть бы забор какой, — сказал он с обидой. — Три года шли.
Тюлькин отковырял от перил щепку и убрал в карман. Я видел, но ничего не сказал.
Румыния оказалась бедной.
Вот этого рота не ожидала совсем. Три года бойцам объясняли — и они сами себе объясняли, — что там, откуда пришли немцы, всё жирное, сытое и краденое. И вдруг выяснилось, что румынская деревня беднее нашей.
Хаты глиняные, крыши камышовые, полы земляные. Дети босые в сентябре, и не потому, что тепло, а потому что обуви нет. Мамалыга вместо хлеба. Волы вместо лошадей.
— Товарищ капитан, — сказал Кабанов на второй день, глядя, как баба гонит двух коз мимо колонны. — А чего они тогда к нам полезли?
— А вот за этим и полезли.
— За чем?
— За тем, чтоб не так жить.
Кабанов подумал.
— Дурные, — сказал он наконец. — У нас-то тоже не сахар.
Немецкие части в это время шли на запад тем же маршрутом, что и мы, только быстрее, и вперемешку с нами, и от этого происходила полная неразбериха.
Двенадцатого сентября мы напоролись на них у деревни, названия которой я не запомнил. Дело было так: моя рота шла в головной походной заставе, впереди полка, и в деревню вошла спокойно, потому что дозор доложил, что деревня пустая.
Деревня нихрена пустой не была.
В ней сидела немецкая колонна — человек двести, три грузовика и одно самоходное орудие, — и сидела она там со вчерашнего вечера, потому что кончился бензин.
Мы поняли это одновременно.
— К бою!!! — заорал я, падая за колодезный сруб.
Первая очередь прошла над самым срубом, выбив щепу мне в лицо.
Дальше было плохо, потому что мы вошли в деревню на пятьдесят метров и оказались на улице, а они были во дворах, за плетнями и в хатах, и их было в три раза больше.
— Гацоев, левые дворы! Мятлев, правые! Колька, назад к околице и держи, чтоб они за нами не вышли! Лунарь, Шабанов, Кабанов — за мной!
— Куда⁈
— К самоходке!
Самоходка стояла посреди улицы без горючего, но с боекомплектом, и если бы её экипаж успел сесть, она бы простреливала улицу всю до конца, а нам по этой улице отходить.
Мы шли к ней дворами, по огородам, через плетни.
Плетень, если кто не знает, ломать нельзя — шумно. Через плетень надо переваливаться сверху, животом, и это долго и неудобно, особенно когда по улице в двадцати шагах бьют.
Три плетня. Тыквенная ботва. Какой-то сарай, в котором орал перепуганный поросёнок.
Экипаж уже бежал к машине — трое, от крайней хаты.
— Шабанов, левого! Лунарь, дальнего!
Я взял среднего сам, короткой очередью, метров с тридцати, и он упал, не добежав до гусеницы шага четыре.
Оставшиеся двое залегли и стали работать по нам из-за корыта.
— Кабанов, гранату!
Кабанов бросил, но недокинул — граната ушла в корыто и рванула под ним, и корыто подпрыгнуло и перевернулось, и один из немцев остался под ним, а второй вскочил и побежал, и его срезал Шабанов.
Мы добежали до самоходки.
— Открывай!
Люк был не заперт — они его и не запирали, машина стояла пустая с вечера.
— Лунарь, полезай, посмотри, что там.
Он влез и через полминуты высунулся обратно.
— Товарищ капитан! Снаряды есть, полный боекомплект! А бензина нет вообще, бак сухой.
— Пулемёт есть?
— Есть!
— Ленты?
— Полно!
Я залез внутрь сам.
В самоходке было тесно, воняло, и я не сразу нашёл, за что взяться. Но пулемёт был обычный MG, курсовой, и с ним я разобрался.
А дальше вышло смешно.
Немцы в деревне не понимали, что произошло. Они видели, что вокруг самоходки была возня, что там стреляли, — и когда самоходка вдруг ожила и начала бить из пулемёта вдоль улицы, они решили, что это их машина работает по нам.
И полезли из дворов, в атаку, поддержать.
Вдоль улицы. В полный рост.
Я работал по ним из их же пулемёта секунд сорок, а Шабанов подавал ленту и орал что-то восторженное, чего я не слышал.
Когда они поняли, было поздно.
Дальше пошло уже проще. Мятлев вышел им во фланг по правым дворам, Гацоев по левым, и через двадцать минут в деревне началось то, что немцы называют «Kessel», а мы называем «загнали в угол».
Сдались они через сорок минут, оптом, все сразу, и было их сто семьдесят с чем-то.
У нас: трое убитых, семеро раненых.
— Товарищ капитан, — сказал Тюлькин, оглядывая колонну пленных с профессиональным интересом. — А самоходку в трофеи оформлять?
— Оформляй.
— А как? У неё бензина нет.
— Порфирий Игнатьевич, ну ты же гений. Придумай.
Он придумал. К вечеру самоходку тащил на буксире трофейный же грузовик, а откуда взялся грузовик — я не спрашивал.
Через полчаса после того, как всё кончилось, в деревню с южной стороны вошли румыны.
Батальон. С офицерами, со знамёнами, в своих круглых касках, и шли они бодро и деловито, потому что гнались за этой же колонной вторые сутки и опоздали ровно на сорок минут.
Рота встретила их молча.
Не враждебно — именно молча. Люди просто перестали делать то, что делали, и стали смотреть, и молчание это было тяжёлое.
Румынский майор подошёл ко мне, козырнул и сказал длинную фразу, из которой я не понял ни слова.
— Кто-нибудь по-ихнему? — спросил я, не оборачиваясь.
Нашёлся боец из второго взвода, молдаванин по фамилии Руссу, из-под Бендер, и через него выяснилось, что майор поздравляет нас с победой, сожалеет, что его батальон не поспел, и предлагает передать пленных ему, поскольку он тут, так сказать, на своей земле.
— Пленных не отдам, — сказал я. — Их сдавать в дивизию, у меня приказ.
Руссу перевёл. Майор развёл руками и заулыбался, и было видно, что он и не рассчитывал, а спросил на всякий случай.
Дальше повисла пауза.
И тут Тюлькин сделал то, за что я его, наверное, и держал все эти годы.
Он подошёл к ближайшему румынскому солдату — пожилому, усатому, с лицом крестьянина — вынул кисет и молча протянул.
Румын посмотрел на кисет. Потом на Тюлькина. Потом сунул руку за пазуху и достал плоскую бутылку.
— Цуйка, — сказал он.
— Чего?
— Цуй-ка, — повторил румын и показал пальцами: пить.
Тюлькин взял, понюхал, крякнул и передал бутылку Шабанову.
Через десять минут вся деревня менялась.
Менялись всем. Они давали цуйку, вино в оплетённых бутылях, брынзу, табак в бумажных пакетах и вязаные шерстяные носки. Наши отдавали махорку, американскую тушёнку, сахар и трофейное немецкое барахло, которого после сегодняшнего было навалом.
Шабанов выменял у румынского сержанта овчинную безрукавку, надел её поверх гимнастёрки, и стал в ней похож на разбойника с большой дороги.
— Гля! — орал он, поворачиваясь. — Красота ж какая!
Румын, отдавший безрукавку, стоял и улыбался — осторожно, вполрта, как улыбаются, когда ещё не поняли, можно ли.
Шабанов посмотрел на него, подумал, а потом сгрёб его в охапку и хлопнул по спине так, что тот крякнул.
— Хер с тобой, хитрожопая морда, — сказал Шабанов с чувством. — Не убивать же тебя теперь.
Румын, разумеется, ничего не понял, но интонацию понял правильно и заулыбался уже нормально, во всё лицо, и хлопнул Шабанова в ответ, для чего ему пришлось привстать.
Руссу переводить не стал. И правильно сделал.
Гацоев с румынским капралом полчаса обсуждали ножи. Слов не понимали ни тот, ни другой, но ножи в обсуждении не нуждаются: показал, дал подержать, провёл ногтем по лезвию, покачал головой, показал свой. Разошлись они, обменявшись, и оба остались уверены, что надули друг друга.
Лунарь ничего не менял. Он ходил кругами и смотрел на румынское снаряжение с профессиональным интересом.
— Товарищ капитан, — сказал он мне вполголоса. — А у них ранцы на двух ремнях. Неудобно.
— Тебе-то что?
— Так они ж теперь союзники. Надо ж знать, как у союзников устроено.
— Лунарь.
— Я ж просто смотрю!
Я в этом гвалте искал глазами одного человека и нашёл его не сразу. Колька сидел на подножке грузовика, метрах в сорока от всей этой ярмарки, и чистил автомат, которому чистка была не нужна.
Я подошёл и сел рядом. Он не поднял головы. Румыны занимали Одессу два с половиной года. Не немцы — румыны. Они там были хозяева, у них там была своя губерния со своим названием, и его мать эти два с половиной года сидела в подвале и в селе, и я не знал, что у Кольки на душе еще.
— Как ты, Коль?
— В порядке, командир.
— Я знаю.
— Просто не пойду туда, — не отрываясь от затвора, кивнул он на румынов. — Вы не думайте, я всё понимаю. Приказ, политика, союзники. Я стрелять в них не буду. Я просто туда не пойду.
— И не ходи, — кивнул я.
Он наконец посмотрел на меня.
— А вы пойдёте?
— Я подойду, — сказал я. — Потому что я ротный, и мне надо, чтобы завтра этот батальон прикрыл нам фланг, а не думал, что мы их за людей не держим.
Колька кивнул.
— Так и я о том же, — сказал он. — Вы идите. Кто-то ж должен.
Я посидел ещё немного и пошёл к румынам. Выпил с их майором из его фляжки, и майор произнёс тост, которого я не понял, а Руссу перевёл как «за победу», сильно, по-моему, сократив.
А через час, когда уже собирались, тот самый усатый румын, что дал Тюлькину цуйку, подошёл к грузовику, на подножке которого сидел Колька, и молча положил рядом с ним кулёк.
В кульке был виноград. Румын ничего не сказал и ушёл сразу, не дожидаясь ответа, и мне показалось, что он всё понял правильно и без перевода.
Колька просидел над этим кульком минут пять.Потом взял его и отнёс в третий взвод, своим, и там его съели за две минуты, и он ел вместе со всеми.
Через два дня нам поставили задачу взять мост через Дунай. Обычный железнодорожный, через приток, метров восьмидесяти. Немцы отходили за реку и держали его, чтобы пропустить свои части, а потом взорвать, и подготовили они его основательно: заряды на трёх пролётах, охрана — взвод с двумя пулемётами на том берегу и один пулемёт с этой стороны, в будке путевого обходчика.
Полк подходил через два часа, и мост был ему нужен.
— Какие мысли, Лунарь?
Он полежал в кустах минут десять, разглядывая.
— Товарищ капитан, а зачем нам вообще берег?
— В смысле?
— Так они ж провод по мосту тянули, — сказал он. — Вон, видите, вдоль перил идёт, справа. А снизу, под настилом, там балки. Я по балкам пройду.
Я посмотрел на мост. Под настилом действительно шли продольные балки, и по ним теоретически можно было ползти, вися над водой. Теоретически.
— Восемьдесят метров под настилом, над водой и с зарядами над головой.
— Дык темно ж будет.
— Не будет темно. Сейчас полдень, а полк через два часа.
Лунарь почесал нос.
— Тогда надо, чтоб они на меня не смотрели.
Это было конструктивное предложение.
— Мятлев, бери свой взвод, уходишь на километр вниз по течению и оттуда начинаешь. Много, шумно, как будто вы там переправляетесь. Гацоев — на километр вверх, то же самое. Пшеничный — будка обходчика, вот эта, ближняя. Как начнёт шуметь Мятлев, снимаешь всех, кто в ней есть, и держишь её пустой. Колька — со мной, будем изображать лобовую попытку.
— А лобовая попытка нам зачем? — спросил Колька.
— Затем, что если мы не полезем в лоб, они удивятся и поймут.
Началось в час пятнадцать. Мятлев ниже по течению открыл такую пальбу, что я на секунду решил, будто он и вправду переправляется. Через минуту подключился Гацоев сверху. Немцы на том берегу засуетились и растащили пулемёты по флангам, и это было ровно то, что нужно.
Пшеничный отработал по будке. Двумя выстрелами, с трёхсот метров, через окно. Мы с Колькой в это время лезли на насыпь с фронта — демонстративно, с криком. Залегли на середине, по нам сразу же ударили, и лежали мы там минут двенадцать, вжимаясь в щебень, который норовил прилететь летел в лицо.
А Лунарь шёл под мостом. Я его не видел. Я вообще на мост в эти двенадцать минут не смотрел, потому что смотреть было нельзя: смотреть надо было туда, куда смотрел бы человек, который лезет в лоб.
Потом сзади кто-то заорал:
— Вон он! Идёт!
— Молчать!!!
Он прошёл все восемьдесят метров и вернулся обратно, тем же путём, занявшим двадцать три минуты. Провод он перерезал в двух местах и концы утопил.
— Готово, товарищ капитан, — сказал он, вылезая на насыпь. Руки у него тряслись, и он их прятал. — Только я там… это. Я вниз посмотрел один раз. Не надо было.
— Высоко?
— Метров десять. И течение. Оно, паскуда, крутится.
— Больше не смотри.
— Не буду, — пообещал он от души.
Мост брали в лоб через сорок минут, когда подошёл полк с пушками, и взяли за час, а заряды остались висеть на пролётах бесполезным грузом, потому что тока к ним не пришло.
Восьмого сентября наши войска вошли в Болгарию, а мы вошли туда шестнадцатого, потому что дошли не сразу. Болгария не воевала с нами. То есть формально мы ей войну объявили, а она нам не ответила, а потом там случился переворот, и новое правительство объявило войну Германии. В итоге за все дни, что мы шли по Болгарии, не было сделано ни одного выстрела.
Ни одного.
Нас встречали в каждом селе. Не так, как встречали в освобождённых наших городах — там встречали свои, и это было другое. Тут выходило всё село, с вином, с виноградом, с брынзой, с музыкой, и совали, и обнимали, и кричали, и половину этого крика мы понимали.
— Братушки! Братушки!
— Товарищ капитан, — сказал ошалевший Бабенко на второй день. — А они чего нас так?
— Мы их от турок освобождали. В семьдесят седьмом году.
— В каком семьдесят седьмом?
— В тысяча восемьсот семьдесят седьмом.
Бабенко посчитал.
— Так это ж шестьдесят семь лет назад!
— Ну да.
— И они помнят⁈
— Как видишь.
Отдельным потрясением для роты оказались вывески. Читать начали всё подряд, вслух, и с этого началось.
— «Мляко»! — орал Шабанов, тыча пальцем в лавку. — Гля, мляко! Это молоко, что ли?
— Молоко.
— А тут «хляб»! Хлеб!
— Хлеб.
— Товарищ капитан, да тут всё понятно!
Понятно было не всё — часа через два Шабанов вернулся озадаченный.
— Товарищ капитан. А почему у них «направо» — это прямо?
— В смысле?
— Я спросил, где колодец. Мне говорят: «направо». Я иду направо — нет колодца. Возвращаюсь, спрашиваю. Опять говорят «направо» и рукой показывают прямо.
Разбирались мы с этим полдня и общими усилиями выяснили, что «направо» по-болгарски значит «прямо», кивать головой у них значит «нет», а мотать — «да».
— Как жить-то? — потрясенно спросил Шабанов.
— Осторожно, — посоветовал Лунарь. — Ты, Гриша, вообще молчи и головой не тряси. А то согласишься на что-нибудь.
Разведроте без противника делать нечего — это выяснилось на третий день Болгарии, и выяснилось неприятно. Мы шли маршем, никого не искали, никого не брали, ни за кем не наблюдали — и рота, впервые за всю войну, начала маяться.
Маяться начал и я, и вот это было хуже. Три года у меня была работа, и работа занимала меня целиком, а о том, что будет после, думать было некогда и незачем. А тут работа кончилась — временно, на две недели — и обнаружилось, что под ней ничего нет.
Совсем ничего.
Я поймал себя на том, что раздражаюсь на пустом месте, придираюсь к людям и трижды за день проверил охранение, которое охраняло нас от болгарских виноградников.
— Ты чего дёрганый? — спросил Калюжный вечером.
— Не знаю.
— А я знаю, — сказал он. — Ты работы хочешь.
— Да какой работы, Петь? Нас тут вином поят.
— Вот и я об том, — он растянулся на траве и заложил руки за голову. — Ты, Васько, только не обижайся. Ты добрый человек и командир хороший. Но тебе, шоб жить, надо, шоб кто-то по тебе стрелял.
Я хотел возразить и не нашёл чем.
— А тебе не надо? — спросил я вместо этого.
— А мне не надо, — сказал Калюжный спокойно. — Мне надо хату, Марусю и корову. Я, Васько, на войну не за войной пошёл.
На четвёртый день Болгарии нас догнала почта. Она догоняла нас месяца полтора, потому что мы за это время сменили две армии, форсировали лиман и перешли границу, а мешок с письмами шёл за нами через все эти инстанции, как усталая кляча.
Тюлькин раздавал, стоя на ящике, а рота стояла вокруг:
— Кабанов! Бабенко, два! Мятлев! Шабанову три — Гриша, ты чего, три бабы у тебя, что ли?
— Мать, сестра и ещё одна, — с достоинством сказал Шабанов.
— Товарищ капитан!
Конверт был потрёпанный, со штемпелями трёх полевых почт, и надписан он был крупным старательным почерком. Знакомым почерком.
Обратный адрес: полевая почта, номер. Фамилия отправителя: старшина Ф. И. Гусаков.
Федька.
— «Здравствуйте многоуважаемый товарищ капитан Василий Кузьмич!» — начал Федька с высокого так сказать стиля. — 'Пишет вам бывший ваш боец, а ныне старшина Гусаков Фёдор. Долго искал куда писать, спросил у одного знакомого писаря, он мне и сказал, что вы теперь в другой армии. Адрес дал за две банки, но я не в претензии — писарь тоже кушать хочет.
Сообщаю что жив, здоров, чего и вам желаю. Курсы кончил в сентябре прошлого года, и теперь я старшина в отдельном батальоне. Часть хорошая, люди неплохие, командир строгий но справедливый.
Товарищ капитан, я тут развернулся. Кухня у меня на ходу всегда, а не как у некоторых. Хлеб пекём свой, я печку сложил сам, вторую уже, потому что первая была плохая, и я её разобрал. Люди у меня едят горячее два раза, а когда стоим то три. Я так думаю, что если боец не жрамши, то какой с него боец, вы меня извиняйте за выражение. А про столовую я не забыл. Я всё думаю про неё, товарищ капитан, я даже прикинул сколько мне надо будет столов и сколько посуды.
Как там наши? Как товарищ Калюжный, всё ли у него хорошо и Маруся жива ли? Как Колька? Играет ли ещё, вы ему передайте, что я про то пианино часто вспоминаю, хорошее было пианино, я его нашёл, а он играл.
И как там товарищ Гурьев Антон? Вы ему кланяйтесь от меня особо. Он мне ещё в горах сахару давал, когда я болел, а я тогда не поблагодарил как следует. Товарищ капитан, вы там осторожней. Я знаю что вы скажете что вы на работе, вы всегда так говорите. Но вы поберегитесь. Некому за вами смотреть, чтобы вы поели вовремя, я это точно знаю.
Остаюсь ваш бывший боец, старшина Гусаков Фёдор.
П. С. Если будете писать, напишите правда ли что за границей хлеб пекут не из ржаной. Тут все говорят по-разному, а я не верю.'
Я прочитал письмо дважды. Потом сложил его, убрал в планшет и пошёл искать, где сесть. Устроившись на камне возле сарая, я достал бумагу.
Про Гурьева надо было написать. Я сидел над листом минут двадцать.
За эти годы я написал столько похоронок, что научился не смотреть туда, на ту сторону, где похоронка приходит в дома живых. Здесь — иначе, потому что Федька, который сидит сейчас у своей второй печки, считает столы для будущей столовой и думает, что Антон Гурьев где-то есть.
Написал, что нас из тех времен осталось трое — я, Калюжный и Колька. Написал, где и как погиб Гурьев. Написал, что хлеб ржаной здесь пекут, но в основном пекут кукурузный, а часто вместо хлеба едят мамалыгу. Дрянь редкостную, к которой если с детства не привык, жрать как-то не хочется.
Двадцать второго сентября рота ехала через Балканы, и вечером я объявил построение.
— Товарищи туристы!
Рота заржала — шутка уже прижилась и стала ротной собственностью.
— Завтра идём через Шипкинский перевал, — сказал я, и ржать перестали, потому что что такое Шипка, знали примерно все, кто учился в школе.
— Тот самый? — спросил Мятлев.
— Тот самый.
Перевал взяли к полудню, и слово «взяли» тут не совсем верное, потому что там нас никто не ждал, кроме двух пожилых болгар со знамёнами, причем одно знамя было советским.
Наверху дул ветер. Шипка — это не то, что я думал. Я почему-то представлял себе узкое ущелье, а это оказалась открытая седловина между двумя вершинами, продуваемая насквозь, с обрывами по обе стороны, и внизу, на юг, лежала долина, а на север — другая долина.
И вот на этой седловине зимой семьдесят седьмого — семьдесят восьмого года стояли шесть тысяч русских и болгар, которые не пропустили тридцать тысяч турок.
— Товарищи туристы, — сказал я, и в этот раз никто не засмеялся.
Рота стояла и слушала.
— Наши стояли тут четыре месяца. С августа по декабрь. Оборонялись в горах, зимой, в летнем обмундировании, потому что зимнее не подвезли. Патроны кончились — бросали камни. Правда бросали, это не легенда, это в донесениях написано.
— Сколько их было? — спросил Мятлев.
— Тысяч шесть. Турок тридцать.
— Отбились?
— Отбились, — сказал я. — Только потери у них были такие, что даже неудобно говорить. Из четырёх с лишним тысяч убитых и умерших девять из десяти — от холода.
Рота молчала. Я и сам, честно говоря, помнил из школьного курса только «на Шипке всё спокойно», и это была насмешка, а не сводка, потому что «спокойно» писали в те дни, когда замерзало по двести человек. Не нравится мне традиция не расстраивать начальство.
Памятник стоял в стороне, на вершине — каменная башня, огромная, с бронзовым львом. Мы поднялись к нему по лестнице.
Внутри башни лежали кости. Саркофаг, а в нём — останки тех, кого собрали на перевале. На стенах — плиты, а на плитах имена.
Русские имена.
Рота вошла и остановилась. Шабанов, шедший первым, вдруг снял шапку. За ним снял Мятлев. Потом остальные, вразнобой, кто быстрее, кто медленнее, и через несколько секунд вся рота стояла с непокрытыми головами.
Гацоев встал смирно. Сам. Никто не командовал. Никто не произносил речей. Постояли минуты три и вышли.
На воздухе Калюжный закурил и сказал, глядя вниз, в долину:
— Васько.
— Ну.
— Их сюда за тем же прислали, шо и нас?
— За тем же.
— И они тут полегли.
— Полегли.
— А болгары нас через шестьдесят семь лет вином поят, — сказал он. — Выходит, не зря.
Он затянулся.
— Слухай, — сказал он вдруг совсем другим голосом. — А через шестьдесят семь лет от нас — це який год буде?
Я посчитал.
— Двенадцатый, — сказал я. — Две тысячи двенадцатый.
— Ох ты, — Калюжный присвистнул. — Це ж сколько! И шо, будут помнить?
Я стоял и смотрел на башню с бронзовым львом.
— Будут, — ответил я. — Некоторые будут.
Спускались с перевала под вечер. Лунарь весь спуск шёл рядом со мной и молчал, а молчащий Лунарь — это признак того, что человек что-то обдумывает.
— Ну говори, — сказал я наконец.
— Вот эти все башни, крепости, — он неопределённо махнул рукой назад, на Шипку. — Их же кто-то строил. Каменщики какие-нибудь. И они, поди, думали, что оно навсегда.
— Думали.
— А оно вон как вышло: мы тут ходим, шапки снимаем, а тех каменщиков никто и по имени не знает.
Он помолчал.
— Я вот думаю, — сказал Лунарь. — Может, зря я всю жизнь по чужим окнам лазал. Может, надо было чего-нибудь строить.
— Так построишь ещё.
— Да куда мне, — он засмеялся. — Я, товарищ капитан, ничего не умею, кроме как замки открывать.
— Значит, будешь замки делать. Раз ты их так хорошо открываешь, ты и запирать должен уметь лучше всех.
Лунарь остановился посреди дороги.
— А ведь верно, — удивился он. — Вот же ж! А я и не подумал.