Приказ пришёл девятнадцатого августа, и в нём было написано всё, кроме главного. Главное — что мы пойдём через лиман, а не вдоль — нам сказали устно, в блиндаже, при закрытом входе, и после этого из блиндажа никого не выпускали двадцать минут, пока полковой особист собирал подписки о неразглашении.
— Одиннадцать километров, — сказал Востриков, водя карандашом по карте. — Ширина в самом узком месте — шесть. Мы пойдём не в узком.
— А почему не в узком?
— Потому что в узком нас ждут.
Логика была железная, и мне она нравилась.
Немцы и румыны держали западный берег лимана уже четыре месяца и держали его как тыловой рубеж — то есть без особого рвения. Аккерман, он же Белгород-Днестровский, стоял там же, где стоял шестьсот лет до этого: крепость на берегу, город вокруг крепости, порт. Гарнизон сидел в городе. Батареи стояли на обрыве и смотрели на воду.
Смотрели они, впрочем, в узкое место.
— Наша задача — высадиться севернее города и выйти к нему с суши, — сказал Востриков. — Ваша рота идёт в первом эшелоне, с моряками. Задача: захватить и удерживать участок берега, чтобы туда встала вторая волна. Дальше по обстановке.
— Плавсредства?
— Флотилия даёт бронекатера и тендеры. Плюс всё, что собрали местные рыбаки, — Востриков поднял глаза. — А собрали они, товарищ капитан, много. Они это добро с сорок первого прятали по камышам.
Двадцать первого, за полдня до погрузки, к нам приехал политотдел. Приехал он в единственном числе и звался капитаном Нечаевым.
Политруков как таковых не было уже второй год — должность упразднили осенью сорок второго вместе с институтом комиссаров, и вместо них появились замполиты, инструкторы и агитаторы. Рота, разумеется, всех их по-прежнему звала политруками, и переучиваться не собиралась.
Нечаев был невысокий, лет тридцати, в очках и с планшетом, набитым газетами. Голос у него был сорванный — он говорил в тот день, по его собственному признанию, седьмой раз с утра, и до вечера ему предстояло ещё три.
Я построил роту в саду.
— Товарищи бойцы, — начал он, голос сразу поехал вниз, и он откашлялся. — Извините. Товарищи бойцы. Я буду коротко, потому что у вас сегодня работа, а у меня ещё три роты.
Рота смотрела на него без всякого выражения. Рота за три года наслушалась всякого и умела стоять и пропускать мимо ушей что угодно.
— Мы подошли к государственной границе, — сказал Нечаев. — Через несколько дней вы её перейдёте.
Вот тут рота начала слушать.
— И вот об этом я и приехал говорить, а не про международное положение, — продолжил он. — Потому что дальше начнётся то, к чему вас никто не готовил. Вы три года шли по своей земле. Вы освобождали своих. Вам никто не объяснял, как себя вести, потому что и объяснять было нечего: свои есть свои.
Он снял очки, протёр их и надел обратно.
— А там будут чужие. И вот тут я вам объясню три вещи, и прошу их запомнить, потому что за них будут отвечать не только вы, но и ваш командир. Первое. Мы приходим не мстить населению, мы приходим его освобождать. Мы приходим бить германскую армию. Румынский крестьянин Гитлеру не родственник, он такой же мужик, как вы, и хату его в сорок первом никто не жёг только потому, что она далеко стояла. За мародёрство, за насилие и за самоуправство будет трибунал. Не пугаю — говорю как есть.
Нечаев обвел нас взглядом и продолжил:
— Второе. Пленных брать. Всех, кто поднял руки, брать живыми и сдавать в тыл. Я знаю, о чём вы сейчас думаете. Я в сорок первом отходил от Днепра и знаю, что тогда никто никого не брал. Но сейчас сорок четвёртый, и правила другие, и не потому, что мы подобрели, а потому, что нам это выгодно.
— Чем выгодно? — спросил кто-то из строя.
— Тем, что румын, который знает, что его возьмут в плен, сдаётся, — сказал Нечаев. — А румын, который знает, что его пристрелят, дерётся до последнего и убивает при этом наших. Каждый сдавшийся — это ваш живой товарищ. Каждый пристреленный поднявший руки — это десять его земляков, которые будут драться насмерть, потому что им расскажут.
В строю зашевелились. Я стоял сбоку и слушал внимательно, потому что это была та редкость, когда человек из политотдела говорил вещи не просто правильные, а работающие. Он не сказал ни слова про гуманизм и классовую солидарность, и правильно сделал: солидарность с румынами этой роте объяснять бесполезно, а вот к сослуживцам солидарности хоть отбавляй.
— Третье, — сказал Нечаев. — Румыния скоро выйдет из войны.
Строй загудел.
— Тихо! Я не сказал «вышла», я сказал «скоро выйдет». Обстановка к тому идёт, и вас об этом извещаю заранее, чтобы потом никто не удивлялся и не наделал глупостей. Может статься, что через неделю румын, в которого вы сегодня стреляете, будет вашим союзником и пойдёт с вами в одном строю.
— Как это — в одном строю? — не выдержал Шабанов. — Ишь хитрожопые какие — как нападать, так с Гитлером, а как огребать — так сразу против Гитлера!
— Боец, а ты бы хотел, чтобы румыны продолжали сражаться до последнего? — прищурился на него Нечаев.
Шабанов пожевал губами и буркнул:
— Никак нет, товарищ капитан.
— Румыны по нам стреляли, — продолжил Нечаев. — И вы по ним стреляли. А теперь будете стрелять в одну сторону. Это, товарищ боец, называется политика. С ней не спорят.
Он помолчал и добавил уже другим тоном, устало:
— Мне самому не нравится. У меня брат под Одессой в сорок первом лёг, как раз от румынских рук. Так что я тут перед вами не от радости выступаю, а потому что это правильно.
Вот после этой фразы рота его и услышала окончательно.
— Вопросы?
— Товарищ капитан, — поднял руку Тюлькин, и я внутренне напрягся. — А трофеи?
— Трофеи с убитого противника — берите. Трофейные склады — только через начальника трофейной службы, и не вздумайте иначе. А имущество гражданского населения — это не трофеи, товарищ старшина. Это статья.
— Понятно, — сказал Тюлькин с явным сожалением.
— А если гражданский сам даёт? — спросил кто-то. — Ну, вино там, или яблоки?
— Даёт — берите и скажите спасибо, — сказал Нечаев. — Только вы, товарищи, сами понимаете разницу между «дал» и «дал, потому что у вас автомат». Надеюсь, что понимаете.
Уехал он через двадцать минут, оставив нам пачку газет и обещание заглянуть после операции.
Грузились в ночь на двадцать второе, в камышах, в полной темноте, и грузились так, как нас учили две недели: по одному, через нос, с распределением по бортам.
Калюжный ходил вдоль лодок и следил. За эти две недели он изменился. Не то чтобы помолодел, а как-то распрямился, и голос у него стал другой — командный, короткий, флотский.
— Куда пошёл⁈ Через нос иди! Через нос, кому сказано! Ты в трамвай садишься, чи шо?
— Товарищ старший лейтенант, так я ж…
— Через нос!
Я стоял в стороне и не мешал. У человека был праздник.
Нам достался тендер — плоскодонная посудина метров двенадцати, с мотором и с командой из четырёх человек. На нём шло тридцать два человека: два взвода и я. Остальная рота садилась на два рыбацких баркаса, и с ними шёл Мятлев.
Старшиной на тендере был мужик лет сорока по фамилии Прищепа, с обгорелой шеей и абсолютным спокойствием в лице.
— Значит так, пехота, — сказал он негромко. — Пока идём — не курить, не разговаривать, по бортам не свешиваться. Если что упало — пусть падает. Если кто закашлял — в шапку. Понятно?
— Понятно.
— Ни хрена вам не понятно, — вздохнул Прищепа. — Но вы старайтесь.
Отчалили в двенадцать сорок.
Одиннадцать километров воды — это, оказывается, очень долго. Мотор шёл на самых малых, и звук у него был не громкий, а низкий, утробный, и мне всё время казалось, что этот звук слышно на том берегу, в Аккермане, в комендатуре, во всей Румынии.
Вода была чёрная и совершенно гладкая. Ни луны, ни звёзд — облачность, специально дождались. Впереди и сзади шли такие же тени, их было много, и они не издавали ни звука, кроме такого же низкого гула.
Я сидел на носу и смотрел вперёд, в темноту, а через полчаса поймал себя на том, что не могу определить, движемся мы или стоим.
— Товарищ капитан, — шёпотом сказал Кабанов слева. — А сколько уже?
— Сорок минут.
— А идти сколько?
— Часа два.
Он помолчал.
— А если нас увидят посередине?
— Тогда будет плохо.
— Ясно, — сказал Кабанов и замолчал надолго.
Он был прав, и я это понимал лучше него. На воде нет укрытий. Совсем. Не за что лечь, некуда отползти, нельзя окопаться. Одна очередь по борту — и тридцать два человека в воде на глубине четыре метра, в шинелях и с оружием.
Гацоев сидел рядом и держался за банку обеими руками.
— Тембол.
— Что?
— Ты чего вцепился?
— Я плавать умею на десять метров, — объяснил он спокойно. — А тут одиннадцать километров. Я посчитал: не хватает.
— Мясо ж не тонет, — напомнил я. — Ляжешь и течением к берегу прибьет.
— Это меня очень успокоило, — ответил Гацоев.
Где-то справа и далеко впереди в небо ушла ракета.
Все замерли.
Она поднялась, лопнула, повисла — белая, яркая, и вода вокруг стала видна на километр. Я вжался в борт и увидел, как в этом свете стоят на воде десятки лодок, катеров и баркасов, и все они замерли, и никто не шевелится.
Ракета висела двадцать восемь секунд.
Я их считал.
Потом она догорела и упала, и стало темнее, чем было, и минуту ничего не происходило.
— Не увидели, — выдохнул Прищепа. — Дежурная. Они её каждые полчаса пускают.
— А если бы увидели? — задал глупый вопрос Бабенко.
— А если бы увидели, товарищ младший лейтенант, вы бы уже об этом знали.
Берег появился в три ноль пять. Сначала как чуть более плотная темнота, потом как линия, потом стало видно обрыв и кусты.
— Приготовились, — скомандовал Прищепа. — Как ткнёмся — выходить быстро, но не прыгать. Кто прыгнет с оружием — утонет, тут глубина у самого берега.
Ткнулись мягко. Я сошёл первым, по колено в воду, и вода была тёплая, теплее воздуха.
Первые сто метров прошли молча и никого не встретили. Берег в этом месте был пустой: обрыв, камыш, тропа наверх.
А наверху сидел пост.
Их было четверо, румын, и они спали все четверо, потому что четыре месяца ничего не происходило, а это волей-неволей снижает бдительность.
Лунарь укрепил сон двоих ножом, я — третьему. Четвёртый проснулся, когда я уже стоял над ним. Он посмотрел на меня снизу и сказал что-то очень быстро, и я разобрал только одно слово: «ну».
— Не «ну», — сказал я и показал ему рукой вниз. — Лежи. Кабанов, свяжи и оставь.
Наверху был виноградник, а за виноградником, метрах в трёхстах, стояли два дома и сарай, и в одном из домов горел свет.
— Постой-ка, — сказал я. — Свет в четыре утра?
— Не спят, — согласился Лунарь.
— Пшеничный, наблюдай. Лунарь, Кабанов — со мной, глянем. Остальные лежат.
Подошли по винограднику, между рядами. Лозы были высокие и густые, и идти было удобно.
В доме оказался узел связи. Я понял это по проводам: их шло к дому четыре, с разных сторон, и все они сходились на столбе у крыльца. Внутри работали — в окне ходили тени, кто-то говорил ровным голосом, монотонно, как говорят в трубку.
— Сколько их? — шепнул Кабанов.
— Не знаю. Тени три, значит, не меньше четырёх.
На крыльце сидел часовой и курил. Его снял Лунарь — подошёл сзади вдоль стены, отработал ножом и придержал так, что даже винтовка не стукнула.
Дальше я взял на себя дверь. Внутри было пятеро: телефонист за аппаратом, двое спящих на полу и двое за столом, при свече и при карте.
Первого я снял от порога, второго — когда он поднимался из-за стола. Кабанов работал по спящим. Лунарь взял телефониста живым, потому что телефонист сидел спиной и был в наушниках, и он даже не понял, что происходит, пока ему не заломили руки.
На столе лежала карта. Я развернул её к свече и посмотрел, и мне очень захотелось выругаться вслух, потому что на карте стояли все батареи по берегу лимана, все посты и вся схема связи на двадцать километров вдоль воды.
— Товарищ капитан, — Лунарь показал на аппарат. — А если они звонить будут?
Я взял трубку, послушал. В трубке тихо шуршало.
— Кабанов, садись к аппарату.
— Так я ж не понимаю!
— А тебе понимать не надо. Тебе надо снимать трубку, мычать и шипеть. Пусть думают, что связь плохая. Каждая минута, пока они думают про связь, а не про нас — наша минута.
Кабанов сел к аппарату и просидел там сорок минут, и за эти сорок минут ему позвонили дважды. Оба раза он честно мычал, шипел, и оба раза на том конце ругались и вешали трубку.
Карту я отправил назад, к берегу, с посыльным, потому что она стоила дороже, чем весь наш батальонный узел.
Через виноградник мы вышли к дороге, и на дороге нас наконец заметили. Заметил мотоциклист — ехал по своим делам, в темноте, без фары, и уткнулся прямо в голову колонны.
Он развернулся так быстро, что я даже не успел скомандовать. Пшеничный снял его на семидесяти метрах, в спину. Мотоцикл проехал ещё метров тридцать сам по себе и лёг в кювет, и мотор его работал ещё минуты полторы, а потом заглох.
— Всё, — вздохнул я. — Началось.
Через три минуты в Аккермане завыла сирена.
Батарея стояла на обрыве в километре к югу, и это была наша задача, потому что через двадцать минут за нами должна была пойти вторая волна, а батарея на обрыве, бьющая по воде прямой наводкой — это конец второй волны.
Четыре орудия, стапятидесятимиллиметровые, в бетонных двориках, и при них человек шестьдесят. Всё это было на трофейной карте, вплоть до расположения погребов, и поэтому шли мы туда не наугад.
Мы пришли к ним с суши, с той стороны, откуда никто не приходит.
— Мятлев — левый фланг, два дальних дворика. Гацоев — правые. Колька — прикрываешь дорогу от города, они пришлют помощь. Лунарь, Шабанов, Кабанов — со мной, идём в центр, на пост управления. Начинаем, когда я начну.
Пост управления был бетонный, приземистый, с щелями, и в нём горел свет. Мы дошли до него по канаве, а последние двадцать метров — по-пластунски, и я успел заглянуть в щель.
Внутри было пятеро: три немца и двое румын, и они как раз получали приказ по телефону, потому что старший из них кивал в трубку и повторял.
Я показал Шабанову на дверь, а Лунарю — на щель.
Лунарь бросил в щель гранату.
Внутри рвануло, из щелей пошёл дым, и я услышал крик. Шабанов вынес дверь плечом, мы вошли, и добивать пришлось троих, потому что о двух других позаботилась граната.
— Телефон! — я нашёл трубку, висящую на шнуре, и оборвал шнур.
Снаружи уже работали все. Мятлев на левом фланге вошёл в дворики быстро и тихо, и первый расчёт вырезал ножами весь, потому что расчёт лежал под орудием и спал. Второй проснулся, и там пошла стрельба.
Гацоев на правом столкнулся с румынами, и румыны, к моему удивлению, начали драться. Дрались они минуты три, потом кто-то из них крикнул что-то, и всё кончилось разом: они побросали оружие и подняли руки. Все, кто был жив — человек двадцать.
— Товарищ капитан! — заорал Гацоев. — Что с ними делать⁈
— Согнать в кучу, посадить, двоих часовых!
— Их двадцать!
— Значит, посади плотнее!
Вот тут и вылезло то, о чём я думал ещё с весны.
Кабанов подошёл ко мне и спросил, глядя в сторону:
— Товарищ капитан. А правда, что теперь пленных надо всех беречь?
— Правда.
— А чего так?
— Потому что война кончается, — сказал я. — И потому что приказ.
— Ага, — сказал Кабанов и пошёл.
Он воевал с сорок первого, начал с Гомеля, и в сорок первом-втором никаких пленных никто не брал ни с той стороны, ни с этой, и это было нормально, и он это знал как норму. А теперь ему говорили, что норма другая.
Ломало это не только его.
Помощь из города пришла через двадцать минут, как я и думал, и пришла на трёх машинах.
Колька их встретил грамотно: пропустил головную до самого поворота, а потом одновременно ударил по кабине первой и по кузову третьей, а вторая осталась зажатой посередине, на дороге, где ни развернуться, ни съехать.
Из кузовов посыпались.
— Не давай развернуться! — орал Колька своим. — Бей по кюветам!
Немцы были не гарнизонные тыловики, а нормальная пехота, и они работали правильно: залегли в кюветах по обе стороны дороги и стали отстреливаться.
Я привёл к Кольке взвод Мятлева, освободившийся на батарее.
— Что у тебя?
— Человек шестьдесят, товарищ капитан! Держат оба кювета!
— Мятлев, обходишь правый по винограднику. Колька, держишь фронтом, не суйся. Гриша, со мной, идём левым.
Левый кювет мы обошли через какой-то сарай и вышли им во фланг с шестидесяти метров. В кювете лежать удобно, пока по тебе бьют спереди. Когда начинают бить вдоль — в кювете начинается ад, потому что кювет прямой.
Мы прошли его весь, от начала до конца, длинными очередями, и Шабанов на середине сменил диск, а я на середине же поймал себя на том, что считаю вслух, и не мог понять, зачем считаю.
Потом с правой стороны начал Мятлев. Через шесть минут на дороге всё кончилось. Уйти успели человек десять. Ушли в город, и я их не преследовал, потому что такой задачи перед нами не ставилось.
К пяти утра на нашем участке высаживалась вторая волна, и высаживалась она спокойно, потому что батарея на обрыве молчала. Аккерман взяли к вечеру двадцать второго, и брали его уже не мы, а те, кто пришёл за нами.
Мы вошли в город вечером, на зачистку, и я впервые увидел, как враги сдаются целыми подразделениями. Роты и батальоны, со всем имуществом, с офицерами во главе, организованно превращались в колонны. Румынская часть в полном составе построилась на площади и ждала, пока к ней кто-нибудь подойдёт и примет.
Я стоял и смотрел, как мимо идёт колонна человек в четыреста, а конвоируют её шестеро наших с автоматами, и конвоирам скучно. Вспомнился рейд по тылам из 41-го, когда мы втроем неплохо покошмарили тылы врага и освободили колонну наших. Впрочем, наших тогда конвой нормальный охранял, а здесь — чисто символический.
Рядом со мной стоял Калюжный, и лицо у него было странное.
— Петь.
— Шо?
— Ты чего?
— Та ничого, — сказал он. — Дывлюсь. — Он помолчал. — Знаешь, шо я думаю? Я думаю: где ж вы, гады, у сорок первому були такие ласковые.
— Их в сорок первом не было. Они в сорок первом дома сидели.
— Знаю, — сказал Калюжный. — А всё равно.
Крепость я пошёл смотреть на следующее утро, и взял с собой всю роту — я же обещал ей вооруженный туризм.
— Аккерманская крепость, товарищи туристы… — начал я.
Народ грохнул.
— … Стоит на берегу лимана с четырнадцатого века. Великолепный образчик архитектурного мастерства средних веков.
Мы вошли в ворота, бойцы задрали голову.
— Нихера себе! — восхитился Бабенко.
— Стены толщиной в два человеческих роста, — продолжил я. — Двадцать шесть башен, ров, три двора.
— Товарищ капитан, а это кто строил? — спросил Колька.
— Сперва — молдаване, — ответил я. — Потом турки достраивали. Потом наши эту крепость брали. Раз пять или шесть. Суворов, кстати, брал, а теперь берем мы. Традиция, мать ее.
Бойцы великодержавно загоготали, и мы вошли во внутренний двор. Там была трава, битый камень и следы недавнего: гильзы, брошенный ящик, чей-то сапог.
Немцы держали здесь склад и наблюдательный пункт. Наши вчера выбивали их из угловой башни, и на башне были видны свежие сколы от снарядов — белые пятна на сером, очень заметные.
Колька подошёл к стене и потрогал её ладонью.
— Шестьсот лет, — сказал он. — А мы её вчера из пушек.
— Не мы. По ней тут все стреляли, кому не лень. Шестьсот лет стреляют, и ничего.
— И ничего, — согласился он.
Он походил по двору, посмотрел вверх, на бойницы, потом сел на камень.
— Товарищ капитан.
— Ну.
— Я вот думаю, — сказал Колька. — Мы ж скоро за границу пойдём.
— Пойдём.
— А там ведь такого много будет? Ну, вот такого.
Он показал рукой на стены.
— Много, — сказал я. — Гораздо больше, чем тут.
— А вы откуда знаете?
— Так старая Европа, — развел я руками. — Здесь, Колька, каждый метр кровью веками пропитывали, а границы перерисовывали раз в пятилетку. Ну и красивости строили. Не только такие, — кивнул на крепость. — А гражданского характера. Венская опера, например. Хочешь посмотреть?
— Очень, — признался Колька. — И на другое тоже — когда еще за границу попаду?
— Посмотрим, — улыбнулся я.
Он пошёл к воротам, а я остался стоять у стены, которой шестьсот лет и которая переживёт нас всех, и думал я в этот момент о том, что до Вены восемь месяцев, и что за эти восемь месяцев будет Будапешт и много другого, а про Будапешт я знаю слишком много.
Двадцать третьего августа Румыния объявила о выходе из войны и повернула оружие против немцев. Мы узнали об этом двадцать четвёртого, из сводки, и рота отреагировала на это в высшей степени практически.
— Товарищ капитан, — сказал Тюлькин. — А трофеи с румынов брать можно будет?
— Нельзя.
— Жалко, — вздохнул Тюлькин. — У них хорошие фляги.