Южный Буг мы форсировали в конце марта, и после Днепра это было почти неприлично просто: река шириной метров двести, лёд сошёл, немец на том берегу сидел жидко и без особого желания.
Распутица добавляла остроты ощущения. Я думал, что видел грязь. Я ошибался. Кубанская грязь сорок третьего года по сравнению с приморской грязью весны сорок четвёртого была недоразумением, тренировочным полигоном, детской песочницей. Здесь чернозём, размокнув, превращался в субстанцию, которая не отпускала ничего: сапог, колесо, гусеницу, лошадь, человека. Полуторка садилась на мосты за двадцать метров. Студебеккер с ведущими мостами проходил чуть дальше и садился тоже.
Артиллерия отстала на двадцать километров, потом на тридцать, потом расстояние просто перестали считать. Боеприпасы несли на руках. Раненых тащили на плащ-палатках, потому что телега не шла.
— Товарищ капитан, — спросил Шабанов на третий день, вытаскивая ногу из каши с чавканьем, слышным за десять шагов. — А вот немец же тоже по этой грязи идёт?
— Идёт.
— Так ему ж тоже тяжело!
— Тяжело.
— Ну и хорошо, — удовлетворённо кивнул Шабанов и побрел дальше.
Ему было хорошо, а мне нет, потому что раненная и вроде бы успевшая зажить нога после Кубани к таким переходам относилась плохо. Первые километров пять она молчала, потом начинала тянуть, а к вечеру я ловил себя на том, что переношу вес на левую и что рота это, конечно, видит. Хромота у меня, по общему мнению роты, случалась исключительно к дождю, и рота эту версию поддерживала из вежливости.
Немец бежал быстрее, чем мы шли. Это было знакомо: ровно так же, только в другую сторону, было летом сорок первого. Разница была в том, что теперь бежали они.
Под Березовкой мы напоролись на арьергард, и напоролись глупо — не потому, что плохо смотрели, а потому, что в такой грязи никто не ждал от немца прыти.
Прыть у него нашлась. Он оставил в хуторе четыре самоходки и роту, и сидел он там не на дороге, а в стороне, в балке, и ждал, пока мимо пройдёт голова колонны.
Голова прошла. Дальше шли мы.
— Ложись!
Первый снаряд ушёл в дорогу метрах в тридцати впереди, грязь встала стеной, и эта же грязь нас и спасла — осколки в ней завязли. Второй лёг лучше, по обозу, и там сразу заорали лошади.
— Гацоев, взвод вправо, в кювет, обходишь балку низом! Колька, влево, отсекай пехоту! Бабенко — обоз назад, живо! Лунарь, со мной!
— Куда? — весело спросил Лунарь, ныряя в кювет рядом.
— Смотреть.
Смотреть было грустно: балка, четыре машины, две из них в кустах, пехота по краю. У нас на всё это — три противотанковых ружья и ни одной пушки, потому что пушки, как обычно, стояли в двадцати километрах позади и медленно тонули.
— Товарищ капитан, — прошептал Лунарь. — А они ж по дороге бьют.
— Ну.
— А в балке им самим-то тесно. Развернуться негде.
Он был прав. Балка была узкая: чтобы уйти, самоходкам пришлось бы пятиться до самого выхода, метров триста, задом, по глине.
— Пшеничный! — крикнул я. — Работай по головам, по открытым люкам, они там наверняка сидят наполовину!
Дальше делали так. Пшеничный с расчётом ПТР загнал экипажи в машины — а закрытая самоходка слепа. Гацоев со своими обошёл балку понизу и вышел им в хвост, к выходу. Колька связал пехоту огнём с фронта.
А мы с Лунарём и четверыми поползли по краю балки сверху, с гранатами. Ползли двести метров по мокрой глине, и глина эта была такая, что мы ехали на животах быстрее, чем ползли. Один раз я съехал вниз метров на пять и обратно карабкался четыре минуты, обдирая ногти.
Первую машину я закидал сам, сверху, двумя связками, в моторную решётку. Вторую взял Лунарь, и взял он её изящно: не бросил, а спустился по стенке балки, положил связку на решётку рукой и ушёл обратно наверх раньше, чем рвануло.
— Ты чего творишь⁈ — заорал я на него потом.
— Так наверняка ж, — удивился Лунарь. — Бросать — можно не попасть. А положить — оно вернее.
Третья самоходка попыталась выйти задом и на выходе встала — и её сожгли ПТР в борт, с полутораста метров, потому что борт у неё был тонкий, а стояла она удобно.
Четвёртая ушла. Пехоту добили в балке. Пленных не брали, потому что колонна шла дальше и возиться было некогда.
Потерь у нас вышло четверо: двое из Колькиного взвода и двое ездовых, которых накрыло вторым снарядом вместе с лошадьми. Тюлькин ходил вокруг и матерился, потому что лошадь в распутицу — это не транспорт, это жизнь.
Двадцать восьмого марта взяли Николаев, и после Николаева наш маршрут развернулся на запад окончательно.
А третьего апреля нас с Калюжным и Колькой накрыло узнаванием. Не сразу. Сначала это было просто ощущение неправильности, вроде того, что бывает, когда входишь в комнату и понимаешь, что кто-то передвинул стул. Степь как степь: балки, лиманы слева, лесополосы, села с белёными хатами.
Потом попался указатель. Обычная фанерка на столбе, немецкая, с готическим шрифтом и стрелкой, и на ней было написано название, которое я знал. Не с сорок первого. Вообще.
Я стоял и смотрел на неё, пока рота проходила мимо.
— Товарищ капитан? — окликнул Бабенко.
— Иду.
С этого момента пошло. Названия начали накатывать одно за другим, как накатывают знакомые лица в толпе, и каждое было двойным: то, что я про него знал оттуда, и то, что помнил отсюда, из сорок первого.
Мы шли по земле, по которой я в прошлой жизни ездил на машине, слушая музыку. Я знал, где здесь будет заправка. Я знал, где здесь свернуть, чтобы срезать. Я знал, что вот за этим поворотом откроется вид на лиман, и вид открылся.
Ничего этого я, разумеется, не сказал.
Пятого апреля Калюжный догнал меня на марше и пошёл рядом молча.
Он шёл так минут двадцать. Потом сказал:
— Васько.
— Ну.
— Ты помнишь, как мы отсюда уходили?
Я споткнулся — просто совпало, ногой в колею попал.
— Помню.
— Шестнадцатого октября, — сказал Калюжный. — С Платоновского мола. Я тогда думал, шо всё. Шо больше сюда никто не вернётся.
— А я думал, что вернёмся.
— Ты?
— Я.
— Ну ты завжди був такий, — хмыкнул Петро. — Скажи ещё, шо знал.
— Знал, конечно, — не смутился я. — Политрук же рассказывал про стратегические потенциалы, мобилизацию и развертывание промышленности.
Он посмотрел на меня сбоку, но переспрашивать не стал — он вообще перестал переспрашивать где-то с прошлой осени, и я так и не решил, хорошо это или плохо.
Шестого апреля мы вышли к Дальнику. Здесь мы стояли в сентябре сорок первого, во втором секторе, и тут же меня в первый раз накрыло по-настоящему, и тут же я в первый раз в этой жизни хоронил своих. Отсюда до Одессы было двадцать с небольшим километров, и в сорок первом эти двадцать километров были всем, что у нас оставалось.
Село немцы держали двумя батальонами и артиллерией, потому что понимали, что оно последнее перед городом. Мы брали его двое суток.
Первый день ушёл впустую, и ушёл он потому, что мы полезли с востока, вдоль дороги, где немец нас ждал и был к нам готов. Соседний батальон немцы покрошили минут за двадцать. Мы шли следом во втором эшелоне и успели залечь раньше, чем нас разобрали, но и там нам досталось: немцы били из минометов, а укрыться в поле негде, кроме воронок.
В воронке я просидел четыре часа вместе с Шабановым и радистом, вода на дне была ледяная, и к вечеру ноги я перестал чувствовать вовсе, что для моего бедра было даже неплохо.
— Товарищ капитан, — спросил Шабанов, когда стемнело и мы поползли назад. — А чего мы в лоб-то полезли?
— Потому что приказ был в лоб.
— А кто приказал?
— Не знаю, Шабанов, — признался я. — Можешь у товарища политрука спросить, а я к Вострикову пойду поговорю.
Ночью я пошёл к Вострикову и попросил разрешения работать самостоятельно, слева, по старым позициям. Востриков посмотрел карту, сравнил с моей схемой, нарисованной от руки, и разрешил.
Схему я рисовал по памяти — сорок первый я запомнил хорошо, потому что тогда эта война была мне в новинку.
Рота работала на левом фланге, вдоль старых окопов — и окопы эти были наши, сорок первого года, оплывшие, заросшие полынью, но абсолютно узнаваемые. Немцы их подновили и сидели в них теперь сами, лицом на восток, что было по-своему справедливо.
— Товарищ капитан, — сказал Гацоев, когда мы ползли по одной из этих канав. — Хорошо копали.
— Хорошо.
— Кто копал?
— Мы.
Гацоев остановился, посмотрел на меня, потом на бруствер, потом снова на меня, и левая бровь у него встала домиком.
— В сорок первом?
— В сорок первом.
— Тогда извини, — сказал он серьёзно. — Плохо копали. Стенка осыпается.
— Так три года, а мы тогда торопились.
— Все торопятся, — согласился Гацоев и пополз дальше.
Второй батальонный узел взяли на рассвете седьмого, и брали мы его так: Лунарь с двумя людьми зашёл через старый ход сообщения, который на немецких схемах уже не значился, потому что был засыпан в сорок первом и раскопан весной кем-то из местных. Лунарь нашёл его за полдня, ползая по бывшему нашему переднему краю с местным дедом, который водил его за папиросы.
— Товарищ капитан, — доложил он, вернувшись. — Там ход. Двадцать метров, потом обвал, но обвал жидкий, руками разберём. Выходит прямо им за спину, в шести шагах от блиндажа.
— Дед не врёт?
— Дед сам там сидел в сорок первом, — сказал Лунарь. — Он мне и показал. Говорит, тут все ходы знают, кроме немцев.
Разобрали за ночь. Работали руками и малыми лопатками, землю передавали назад в плащ-палатках, и всё это в трубе метр на метр, в темноте, где нельзя ни встать, ни развернуться. Лунарь лежал первым и греб перед собой, как крот. Меня хватило на сорок минут, потом я вылез, и на моё место лёг Шабанов, которому там было тесно по определению, но он молчал и греб.
К четырём часам обвал раскопали. За обвалом ход шёл ещё метров восемь и упирался в дощатый щит, за которым слышались голоса.
Ждали до пяти пятнадцати — до того момента, когда часовые меняются и все на позиции полусонные. Щит выдавили сразу вчетвером, чтобы не скрипел долго, и вышли в траншею за спиной у пулемётного расчёта. Пулеметчика я снял сам, ножом, а Лунарь взял второго — тот обернулся на звук, и Лунарь ударил его в горло раньше, чем тот успел набрать воздуха.
Дальше мы пошли по траншее. В траншее нет дистанции, нет манёвра и нет времени думать: есть поворот, за поворотом человек, и вопрос только в том, кто быстрее. Я шёл вторым за Шабановым и работал автоматом с бедра, короткими.
На третьем повороте нам навстречу выскочили четверо, и первого Шабанов встретил прикладом в лицо, а троих положили мы с Колькой в упор.
Блиндаж вскрыли гранатами. Оттуда вышли шестеро с поднятыми руками, и я велел их вязать, потому что там же был и штаб узла с бумагами, а раз есть бумаги, то нужны и те, кто их писал.
Узел взяли за одиннадцать минут, потеряв одного — молодого, из декабрьского пополнения, которого убило на первом же повороте, ещё до того, как он успел выстрелить.
Когда всё кончилось, я стоял на бруствере немецкого — нашего — окопа и смотрел на восток, откуда мы пришли, и думал, что в сорок первом я стоял на этом же месте лицом в другую сторону.
Торжества не было, но мне хватало и правильности.
Тем же вечером ко мне подошёл дед — тот самый, что водил Лунаря. Ему было лет семьдесят, он был сухой, коричневый, в довоенном пиджаке поверх ватника, и звали его Овсей Маркович.
— Товарищ командир, — сказал он. — А вы тут в сорок первом были?
— Был.
— Я так и понял, — удовлетворённо сказал он. — Вы на позиции смотрите, как хозяин на своё подворье. Кто ж так на чужую землю смотрит?
Я не нашёлся, что ответить.
— Много ваших тут легло, — сказал дед. — Мы их потом хоронили, кого нашли. За балкой, где верба. Я вам покажу, если надо.
— Надо.
Он показал. За балкой, у одинокой старой вербы, было место, которое трудно было назвать могилой: просто продолговатый бугор, заросший травой, и вкопанный столбик без всякой надписи, потому что надпись при румынах была бы плохой идеей.
— Сколько? — спросил я.
— Тридцать один, — сказал Овсей Маркович. — Мы считали. Документы у некоторых были, мы бумажки в бутылку сложили и в изголовье закопали. Может, пригодится кому.
Бутылку мы выкопали. Горлышко было залито воском, и внутри неё лежали двадцать две красноармейские книжки и несколько сложенных листков. Бумага была бурая и слиплась по краям, но читалась.
Я читал их вслух, Тюлькин записывал в тетрадь, а рота стояла вокруг и слушала.
Из двадцати двух фамилий я не знал ни одной. Они были не из моего батальона — тут стояли и другие части, и полегли тут все вперемешку.
Но одну я узнал. Не фамилию — почерк. Это была не книжка, а листок, сложенный вчетверо, и на нём чернильным карандашом было написано неровно, в спешке: «Мама, я жив, часть моя стоит хорошо, кормят хорошо, не волнуйся». И дальше дата: 24 сентября 1941.
Это уже из моих.
— Товарищ капитан? — спросил Тюлькин.
— Пиши дальше.
На следующий день я послал донесение в дивизию: координаты, число погребённых, список фамилий, просьба передать в соответствующие органы для установления и извещения родственников.
Востриков прочитал и посмотрел на меня поверх бумаги.
— Вы понимаете, что это не боевой документ?
— Понимаю.
— И что ко мне такие бумаги вообще-то не идут?
— Понимаю, товарищ майор.
Востриков ещё посмотрел, потом взял перо и расписался в углу.
— Двадцать два человека, — сказал он. — Двадцать две семьи, которые три года получают на них «пропал без вести». Это, товарищ капитан, знаете что такое? Это не пенсия, это подозрение. — Он аккуратно промокнул подпись. — Идите. Я передам.
— Спасибо.
— И вот что, Сидорин. — Он поднял голову. — Вы там дальше в город войдёте. Я знаю, что вы тут воевали. Всё знаю. — Он помолчал. — Вы там работайте, а не вспоминайте. Вспоминать будете после победы.
— Так точно, товарищ майор.
Восьмого апреля вечером мы стояли на высоте, и с высоты было видно город. Отсюда до окраин оставалось километров двенадцать. Уже виднелись трубы, водокачка, крыши пригорода, а дальше, за ними, угадывалась серая масса, и над ней стояли дымы — немцы жгли то, что не могли увезти, и жгли они это второй день.
Рота стояла и смотрела, потому что смотреть на город перед штурмом — это профессиональная необходимость, а не сентиментальность. Тюлькин прикидывал, где могут быть склады. Гацоев смотрел на подходы. Пшеничный молча выбирал себе высотки.
Колька подошёл и встал рядом.
— Это она? — спросил он тихо.
— Она.
Он смотрел долго.
— Я оттуда, — сказал он. — Ну то есть не совсем оттуда, я с Молдаванки. Товарищ капитан, вы помните, вы меня из подвала вытащили? В сентябре?
— В октябре.
— Точно, в октябре, — согласился Колька. — Я тогда думал, вы меня убьёте. Вы очень злой были.
— Я был не злой, а занятой.
— Ну да, — сказал он. — А потом я целый год думал, что этого города больше нет. Что его вообще нет, понимаете? Что мне это всё приснилось — и Молдаванка, и школа, и всё. Потому что если он есть, то как же так вышло, что мы там не живём?
Я не нашел ответа.
Дымы над городом стояли ровно, потому что вечер был безветренный.
— Коль.
— А?
— Мать твоя где?
— Не знаю, — сказал он просто. — Я писал на старый адрес три раза. Ответа нет.
— Послезавтра будем в городе.
— Я знаю, — сказал Колька. — Я потому и стою.
Ночью я не спал. Вышел, сел на снарядный ящик и стал курить — догнала таки дурная привычка, но в День Победы одну выкурю и брошу насовсем — глядя на зарево над городом — слабое, красноватое, ровное. Их там горело несколько, этих пожаров, и они не расползались, потому что немцы жгли аккуратно, по объектам, как всё, что они делали.
Рядом сел Калюжный. Не спросил ничего, просто сел и достал кисет.
— Петь.
— Га?
— Ты когда в последний раз про Марусю думал?
Он затянулся.
— Сегодня, — сказал он. — Я про неё каждый день думаю. Просто вслух не говорю, шоб не сглазить.
— А если бы тебя послали её освобождать?
Калюжный подумал.
— То я б, — сказал он медленно, — до самого крыльца дошёл. А там бы стоял и не заходил. Пока кто-нибудь не выгнал.
— Почему?
— А потому шо, Васько, пока не зайшов — вона жива.
Я докурил, притушил и убрал окурок в кисет.
— Я туда войду, — сказал я. — И там нет никого. Ни одного человека, к которому я мог бы прийти. Все, с кем я оттуда уходил, — в земле, кроме двоих. Ты и Колька.
— Так и я о том же, — сказал Калюжный. — Двое — это не нуль. Это цельных двое.
Он поднялся, отряхнул шинель и пошёл спать. А я остался и досидел до рассвета пока не начали бить наши, и десятое апреля сорок четвёртого года началось.