Про представление я узнал раньше, чем оно дошло до меня, потому что в армии при повсеместной секретности секретов почти не бывает.
Тюлькин сообщил мне об этом в конце февраля, между делом, вместе с новостями о том, что нам обещают валенки в марте, когда валенки уже никому не нужны, и что в соседнем полку повар пропил муку и пошел под трибунал.
— И ещё, товарищ капитан. На вас бумага пошла. За Днепр.
— Какая бумага?
— Хорошая, — ответил Тюлькин. — Наградная. С самым верхним словом.
За яр меня уже представляли, ещё в ноябре, и я тогда получил Красное Знамя, и на этом вопрос считал закрытым. Получается — не закрыт вопрос.
— Тюлькин, ты уверен?
— Товарищ капитан, — обиделся он. — Я вам когда неправду говорил?
— В августе, про сало.
— Про сало это была не неправда, а хозяйственная необходимость.
Указ пришёл в середине марта, когда мы стояли уже под Николаевом и готовились к Южному Бугу.
Вторая Золотая Звезда. Я прочитал бумагу, прикинул, решил, что заслужил — не за что-то конкретное, а по совокупноси — сложил её вчетверо и убрал в планшет.
Первую Звезду мне дали за Манштейна. За фельдмаршала, которого мы грохнули случайно, ночью, от голода, не зная даже по кому стреляем, и который в армейской газете превратился в «уничтоженного группой Сидорина». Я тогда сказал своим: вы знаете, как было, и я знаю, а газета пусть пишет, как ей надо, потому что кому-то там, в окопе, эта брехня придаст сил.
Первую Звезду мне дали за легенду, а в обосновании второй написано, что что за удержание плацдарма. За Днепр в октябре, за рукопашную в ровике, за то, что я держал участок трое суток и не отдал.
— Ура-а-а!!! — горланили бойцы.
— Мы теперь дважды героические! — радовался новичок из вчерашнего пополнения, который того Днепра в глаза не видел.
— Капитанистей нашего командира капитанов нет! — подкалывал Колька.
Там, в Севастополе, он бы радовался не меньше новичков.
— Майор говорил, — припомнил Дзагоева Гацоев. — Звезда на груди командира светит не ему. Она дорогу его бойцам показывает.
Ну а не радовался. Нет, медаль приятна, но меня расстраивала одна глупая в сущности вещь.
— Ты чего такой смурной? — спросил Калюжный вечером. — Тебе ж вторую дали. Такого на всю армию человек десять.
— Угу.
— Так радуйся.
— Когда первую дали, я знал, что она — случайная, — объяснил я. — И нет-нет, да думал о том, как будет здорово получить заслуженную. Думал — возьму в руку, и аж тепло по всему телу пойдет, от гордости. А хер там — приятно, конечно, но не так, как представлял.
Калюжный переварил, заржал и ткнул меня кулаком в плечо:
— Ты пацан чи шо? Ну какое от железки тепло?
Я улыбнулся и развел руками:
— Глупо, согласен.
— Может и правильно, — фыркнув, посерьезнел Петро. — Роте же дали, не тебе.
— Так, — подтвердил я. — И коллективное тепло вроде чувствуют — вон как орут.
Бойцам наград тоже досталось: за Днепр по роте прошло тридцать восемь награждений, из них восемнадцать посмертно. Мятлеву на курсы ушло представление на Красное Знамя. Пшеничный получил Славу третьей степени и по этому поводу произнёс за вечер одиннадцать слов, что было личным рекордом.
Рудько приехал двадцать девятого марта, в грязь, на «виллисе». Грязь была такая, что «виллис» встал в двухстах метрах от расположения, и остаток пути майор государственной безопасности прошёл босиком, неся сапоги в руках.
Он был не один. Второй шёл позади, тоже разутый, тоже с сапогами, и нёс он их аккуратно, за ушки, стараясь не измазать голенища, и по одной этой манере я его узнал за полсотни шагов.
— Здравия желаю, товарищ капитан! — с десятка метров помахал мне сапогами Лунарь, как всегда сияя наполовину щербатой, наполовину золотой улыбкой. — Разрешите доложить: доставлен в целости, ничего по дороге не пропало.
— Из твоих рук — и не пропало? — гоготнул я. — Здравия желаю, товарищ майор, — козырнул Рудько.
— Товарищ майор всю дорогу карманы проверял, — пожаловался Лунарь. — Каждые сорок километров. Обидно даже.
— Не проверял, — ответил Рудько ровно. — По документам проходите как «перевоспитавшийся», зачем проверять?
— А это ещё обиднее!
Я пожал протянутую Рудько руку и обнял Лунаря. Он был всё такой же лёгкий, жилистый, с руками пианиста, только руки эти были совсем не для пианино, и от него, как всегда, пахло чем-то чистым, чему в поле взяться неоткуда.
— Ну здравствуй, Филька.
— Лунарь, товарищ капитан, — поправил он строго. — Филька — это в миру. А тут война.
Сели в хате втроём. Рудько поставил на стол банку американских консервов и бутылку, и я понял, что разговор будет длинный.
— Как вы его вытащили? — спросил я прямо.
— С трудом, — ответил Рудько. — Долго тащил. Полгода.
— Полгода?
— Ваш рапорт по нему лёг ко мне в октябре, — он аккуратно резал сало, укладывая ломти в ряд, ровно, как на витрине. — Знаете, что там было написано? Что вы просите перевести в отдельную разведроту сержанта, судимого по пятьдесят девятой, дважды бывашего в штрафной, с полным набором прочих радостей. И подпись: капитан Сидорин, Герой Советского Союза.
Мы с Лунарем грохнули, Рудько почти по-человечески усмехнулся:
— А теперь представьте себе человека в кадрах, который эту бумагу читает. Он видит: Герой ходатайствует за вора. И у него ровно два объяснения. Первое — Герой не в себе. Второе — вор чем-то Герою угрожает.
Лунарь вздохнул и поежился.
— Че, допрашивали? — повернулся я к нему.
— Красноперые и не так допрашивали, — поскромничал вор.
— Пришлось ехать, — Рудько протер нож чистой тряпицей и принялся нарезать хлеб — так же, аккуратными единообразными ломтиками. — Приехал и предоставил третье объяснение, — сказал Рудько. — Что Герой знает этого человека с сорок второго года, что человек дважды выносил раненых под огнём, имеет две медали и характеристику, которую я лично читал. Мне не поверили. Предъявил бумаги. Не поверили. Пришлось письменно поручиться.
Рудько поднял на меня взгляд. Я кивнул:
— Спасибо, товарищ майор. Не подведем.
— Захочешь чего спереть, — ткнул пальцем в сторону вора безопасник. — При у немцев. Желательно — пулемет.
— А почему пулемет, товарищ майор? — хохотнул Лунарь.
— Чтобы в тебе дыр побольше было, — ответил тот, вернувшись к хлебу. — Тогда в твоей героической гибели никто не усомнится.
Это была штука посерьёзнее, чем два ящика тушёнки и апельсин из Ирана. Майор госбезопасности пишет личное поручительство за форточника с двумя ходками. Если Лунарь завтра украдёт хоть портянку — объясняться будет не Лунарь.
— Зачем? — спросил я.
Рудько вытер нож о тряпицу снова и убрал его.
— Я вам в Ессентуках говорил, — сказал он. — Моя работа — не сажать людей за то, что они изредка видят странное. Моя работа — чтобы ни одна падаль не мешала стране воевать, — он посмотрел на меня. — А Филька твой, между прочим, не падаль. Он свои две ходки получил в тридцать восьмом и в сороковом, за форточки, и с тех пор ни одного взыскания, кроме десяти суток за драку с интендантом, о которой ваш друг Калюжный отказывается рассказывать на трезвую голову.
— А на нетрезвую?
— А на нетрезвую он рассказал, — сказал Рудько. — Интендант обвесил роту на муке. Ваш Филька залез к нему ночью в кладовую, всё пересчитал, ничего не взял и утром положил на стол правильную ведомость. Интендант ударил первым.
Я засмеялся.
— И его за это на десять суток?
— Его за это на десять суток, — подтвердил Рудько. — А интенданта под трибунал. Всё, как положено: за ЧП несут ответственность все.
Роте я представил вора на следующее утро. Рота смотрела молча. Рота уже всё знала, потому что Тюлькин работает быстрее связи, и рота знала в том числе то, чего я ей не говорил.
— Сержант Лунарёв назначается помощником командира третьего взвода, — сказал я. — Его специальность — проникновение. В дом, в окно, через стену, через что угодно. Всё, что заперто, при нём перестаёт быть запертым. Вопросы?
Вопросы, конечно, были:
— Товарищ капитан, — спросил кто-то из третьего взвода. — А правда, что он сидел?
— Правда.
— За что?
— За кражи, — сказал Лунарь сам, спокойно и громко. — Две ходки. Тридцать восьмой и сороковой. Форточник я, по окошкам работал. С пяти лет при деле, потому как сирота, а воры на вокзале подобрали. С сорок второго воюю, смыл вину перед трудовым народом кровью. Ещё вопросы будут?
Рота задумалась.
— А у нас воровать будешь? — спросил Шабанов прямо.
— У своих только крысы воруют, — сказал Лунарь. — Я не крыса.
— А не у своих?
— А не у своих — это не воровство, — удивился Лунарь. — Это трофеи.
С этим привыкшая к набитым импортным добром вещмешкам рота не спорила, но я знал, что без проверок не обойдется.
Первым не выдержал Тюлькин. Он подошёл к Лунарю после обеда, поговорил с ним о погоде и о валенках, потом отошёл и через минуту обнаружил, что у него нет карандаша. Карандаш — химический, обгрызенный с двух концов, тот самый, гнездиловский, — лежал на пеньке в трёх шагах, аккуратно положенный поперёк.
— Товарищ старшина, — сказал Лунарь издалека. — Вы карандаш забыли.
— Я его не забывал.
— Ну значит, он сам ушёл, — согласился Лунарь. — Бывает. Вещи, они ж скучают.
Тюлькин посмотрел на него долго и внимательно, потом кивнул сам себе, как человек, который получил ответ на важный вопрос, и с тех пор эти двое стали работать вместе, и лучше мне не знать, чем именно они занимались.
Второй проверкой был Шабанов, который на спор поставил свою флягу, что запрёт Лунаря в погребе. Погреб был хороший, с амбарным замком, и Шабанов запер его лично, и через восемь минут Лунарь постучал ему по плечу сзади.
— Как⁈ — заорал Шабанов на весь двор.
— Так там дверца ещё одна, — объяснил Лунарь. — Для кадушек. Маленькая совсем, вы её и не заметили.
— Так ты ж в неё не пролезешь!
— Дык я ж не корова, — обиделся Лунарь.
Флягу он не взял, потому что фляга была нужна Шабанову, а Шабанов ему нравился.
Пришли наградные ведомости за Днепр приехали позже, и я читал их вслух в хате, потому что читать про награды приятнее вслух, а списки были длинные. Дошёл до старшины.
— Тюлькин, Порфирий Игнатьевич, старшина, — прочёл я. — Медаль «За боевые заслуги».
В хате стало тихо.
— Как? — переспросил Шабанов.
— Порфирий Игнатьевич, — недоуменно поднял я на него бровь. — А ты че, не знал, как собственного старшину зовут?
Шабанов открыл рот, посидел так секунды три, а потом заржал так, что упал с лавки, и вместе с ним заржала половина хаты, а вторая половина заржала уже глядя на первую.
Тюлькин ждал с достоинством.
— Отсмеялись? — спросил он, когда стало потише.
— Порфирий! — выл Шабанов с полу. — Игнатьевич! Товарищ старшина, вы ж целый год молчали!
— А чего мне говорить? — удивился Тюлькин. — Я старшина. Старшину зовут «товарищ старшина», — он подумал. — Меня мать так назвала в честь деда. Дед был кузнец, здоровый, как ты. Так что ты, Гриша, смейся, а деда моего не трожь, он бы тебя одной рукой в бочку сложил.
— Виноват, — сказал Шабанов, вытирая глаза. — Порфирий Игнатьевич.
— Вот теперь правильно.
И тут подал голос Пшеничный, который весь вечер сидел в углу и чистил винтовку.
— Я знал.
Все обернулись.
— Ты знал⁈ — Шабанов сел на полу. — И молчал?
— А чего говорить? — пожал плечами Пшеничный. — Спросили бы — сказал.
Ночью мы с Рудько вышли на крыльцо подышать.
— Поздравляю со второй, — сказал он.
— Спасибо.
— Не радует?
— Не особо.
Рудько закурил и долго смотрел в темноту, туда, где стояли машины и где кто-то из водителей возился с мотором при свете фонаря.
— Вы знаете, за что вам первую дали? — спросил он.
— За Манштейна.
— За попавшего под голодную руку Манштейна, — кивнул Рудько. — Я читал ваши показания в сорок втором. И наградной лист читал. Их писали два разных человека про два разных события, — он стряхнул пепел. — А вторую вам дали за яр. Я и этот документ читал. И вот там всё сходится, до последней строчки.
— И что?
— А то, товарищ капитан, что за первую вам должно было быть стыдно, а за вторую — нет. Раз вам одинаково никак — значит, дело не в звёздах.
Я молчал.
— Дело в том, что вы уже который год живёте так, будто вам ничего не полагается, — сказал Рудько. — Ни наград, ни отпуска, ни того, что будет после. Живёте как в командировке. Я, знаете, такое видел. У брата так было последние два года.
— Товарищ майор.
— Вы, Сидорин, доживите сначала, — сказал он, не слушая. — А там разберётесь, что вас радует. У вас ещё будет время.
Он затушил папиросу о подошву, спрятал окурок и пошёл к хате.
— Товарищ майор.
— Да?
— Спасибо. За Фильку.
— За сержанта Лунарёва, — поправил Рудько, не оборачиваясь. — У него теперь личное дело чистое, и я бы предпочёл, чтобы оно таким и осталось.
Немцы отходили за Южный Буг и оставляли по сёлам заслоны — обычная их манера той весны: рота, два-три пулемёта, иногда самоходка, и сидят они не для того, чтобы удержать, а чтобы задержать на сутки. Такое село нам и досталось: Богдановка, полсотни хат вдоль одной улицы, церковь на бугре и школа с каменным низом.
Из школы и били.
Пулемёт стоял на втором этаже, в угловом окне, и держал улицу и подходы к бугру. Мы сунулись огородами, откатились, потеряли двоих ранеными. Артиллерии у нас не было — отстала на двадцать километров вместе со всем остальным.
— Штурмовать в лоб — положим человек десять, — сказал Гацоев, глядя из-за плетня. — Стена глухая, окна высоко, дверь простреливается.
— Товарищ капитан, — подал голос Лунарь. — А разрешите я гляну.
Я даже думать не стал:
— Гляди.
Он глядел минут двадцать, лёжа в бурьяне и подперев подбородок кулаком, с таким видом, будто выбирал корову на базаре.
— Второй этаж, третье окно с торца, — сказал он наконец. — Закрыто наглухо, ставень изнутри. Значит, там никого.
— А как ты туда попадёшь? Там четыре метра гладкой стены.
— Так водосток же.
Я посмотрел. Водосточная труба шла по торцу, жестяная, старая, держалась на трёх хомутах, и на вид она не выдержала бы и кошку.
— Она тебя не удержит.
— Она меня не удержит, если на ней висеть, — согласился Лунарь. — А если по ней идти, то удержит. Главное — не задерживаться.
Пошли вчетвером: Лунарь, Колька, Шабанов и я. Гацоев с двумя взводами обозначал возню с фронта — шумел, стрелял, лез в огороды и вообще делал вид, что нас много.
К торцу подобрались садом, под прикрытием сарая, и последние двадцать метров проползли по-пластунски вдоль фундамента, где мёртвая зона.
Лунарь снял сапоги.
— Ты чего?
— В сапогах жесть гремит, — объяснил он шёпотом. — А босым тихо. Холодно только.
И полез. Как он это делал, я потом пытался объяснить Калюжному и не смог. Он не карабкался. Он шёл вверх по стене, придерживаясь за трубу тремя пальцами, переставляя ноги по хомутам и по щелям в кладке, и делал это быстро и без единого звука, и жесть под ним даже не скрипнула. Четыре метра за полторы минуты.
Наверху он повозился со ставнем секунд сорок — подсунул нож, поддел, снял с крючка — и втёк в окно. Именно втёк, другого слова нет.
Мы ждали внизу. Через две минуты дверь школы приоткрылась изнутри, и в щели показалась рука, которая помахала нам приглашающе.
Внутри было четверо. Двое на втором этаже при пулемёте, один на лестнице и один в подвале при телефоне. Того, что на лестнице, Лунарь снял ножом по пути к двери — тихо, со спины, и оттащил в чулан, чтобы не мешался.
Дальше мы поднялись все и работали уже быстро: Шабанов вошёл в комнату первым, я вторым, и через десять секунд пулемёта у немцев не стало вместе с расчётом. Дальше спустились в подвал и взяли телефониста живым, потому что телефонист сидел спиной к двери и был очень занят.
— Сколько ушло? — спросил я, глядя на часы.
— От трубы — шесть минут, — сказал Лунарь, обуваясь. — Долго. Ставень старый, крючок разболтанный, я его чуть не уронил, — он кокетливо вздохнул. — Старею, товарищ капитан.
Село взяли за час. У нас двое раненых с первой попытки, и всё.
Вечером Гацоев подсел ко мне у костра, посмотрел на Лунаря, который спал, свернувшись, у самого огня, и сказал:
— Слушай. Я его в горах видел два года назад. Он тогда так не умел.
— Умел. Просто некуда было лезть.
— Может быть, — согласился Гацоев. — А может, человеку просто надо, чтоб за него кто-то поручился. Тогда он вдруг начинает уметь.
Утром мы пошли на Южный Буг. И где-то на второй день марша, в грязи по колено, Лунарь пристроился рядом со мной и спросил как бы между прочим:
— Товарищ капитан, а правда, что мы теперь до самого запада идём?
— Правда.
— И до самого конца?
— До самого.
Он помолчал, шлёпая по каше.
— А вот интересно, — сказал он мечтательно. — Там, на западе, замки ж есть. Настоящие. С башнями.
— Есть.
— Хорошие, поди, замки.
— Лунарь.
— Я ж просто спрашиваю, — обиделся он. — Профессиональный интерес. Я, может, всю жизнь мечтал в настоящий замок залезть.
— Залезешь, — пообещал я.
Хорошая у простого советского вора мечта.