К книге
Морпех 4: Победа!Глава 14
48%
Глава 14
14

В декабре сорок третьего я понял, чего мне на самом деле не хватало все эти два года. Нет, по теплу, жратве и связи я регулярно скучал, но они были на виду, а за ними пряталось отсутствие прогноза погоды. Обычного, с телефона, где написано «завтра минус два, послезавтра плюс четыре, осадки». Здесь никто не знал, что будет завтра, включая небо, и оно этим пользовалось как хотело.

Ночью подмораживало так, что шинель вставала колом, к полудню отпускало, плацдарм превращался в кисель, а к вечеру кисель схватывался и превращался в труднопроходимую твердую поверхность. Дальше цикл повторялся. Снег за весь декабрь выпал один раз, на сутки, и все ему обрадовались, как родному, потому что по снегу хотя бы ходить можно.

Стояли мы на правом берегу, ниже Днепропетровска, лицом на юго-запад, и перед нами через реку сидели немцы на никопольском плацдарме — последнем куске левого берега, который они держали и отдавать не собирались, потому что за ним был марганец, а без марганца не варят броневую сталь. Нам это объяснил политрук, а я сделал вид, что слышу впервые.

Наступление поставили на паузу. Дивизия пополнялась, чинилась и обрастала бумагами, и ровно в такие месяцы разведроте работы становится больше, чем в наступлении, потому что штабу нечего читать по утрам, и он хочет языка.

Мятлева я отправил на курсы восемнадцатого декабря. Представление написал сам, ещё в ноябре, и написал его честно: старший сержант, в роте четвёртый год, с Керчи, три недели держал роту без командира, командует взводом и фактически исполняет обязанности помощника командира роты. Приложил три эпизода с датами. Востриков прочитал, хмыкнул и подписал не глядя дважды — сначала представление, потом мой рапорт на Гацоева, который лёг в ту же папку следом.

Потому что взвод Мятлева освобождался. Это была шестая моя бумага по Гацоеву, и первая, у которой был шанс.

Я это всё просчитал заранее, за месяц. Сидел вечером в хате, курил и раскладывал: если Мятлев уходит, ставка свободна, значит, Тембол проходит. Мятлеву курсы полагались давно и по справедливости.

Провожали его всей ротой, на дороге, у полуторки — дарили гостинцы в дорогу и на потом, обнимались, вспоминали пережитое. Полуторка тронулась. Шабанов бежал за ней метров тридцать и орал что-то про то, чтобы Мятлев не связывался там с городскими, потому что городские хитрые.

Гацоев приехал двадцать шестого, под вечер, и приехал в кузове того же полка снабжения, что возил нам мороженую капусту. Я вышел на дорогу. Он спрыгнул, поставил вещмешок, поправил ремень и пошёл ко мне строевым, чего от него никто никогда не видел.

— Товарищ капитан! Старший сержант Гацоев для дальнейшего прохождения службы прибыл!

— Тембол.

— Что?

— Ты чего маршируешь?

— А как надо? — он остановился, и левая бровь у него встала домиком, как всегда, когда он сомневался. — Ты теперь ротный отдельной роты. Я думал, у вас тут строго.

— У нас тут грязь по колено. Иди сюда.

Обнялись. От него пахло махоркой и дорогой, и он был всё такой же — невысокий, коренастый, с перебитой бровью, и через неделю он опять начнёт ходить не по дороге, а рядом с ней, потому что по дороге ходят только те, кому себя не жалко.

— Долго ты меня вытаскивал, капитан, — сказал он, оглядывая двор, сарай, роту, чайник и Тюлькина, который уже шёл знакомиться и оценивать вещмешок. — Я уж думал все, насовсем во втором эшелоне останусь, а там какая война?

— Шесть бумаг на тебя написал, — похвастался я.

— Мне Калюжный писал, что четыре.

— Калюжный не всё знает.

Гацоев кивнул и посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас скажет то, что говорил при знакомстве в горах, полтора года назад, и он сказал:

— Ничего. Сперва имя к руке прилипает, а потом уже человек к сердцу.

— Ты это уже говорил.

— Хорошее говорить можно два раза, — улыбнулся он.

Взвод он принял на следующее утро. Бойцы посмотрели на осетина в русской роте с тем интересом, с каким рота всегда смотрит на нового, и осетин это выдержал спокойно, потому что видал он и не такое.

Проверили его на вторые сутки, и проверили не люди, а немцы.

В ночь на двадцать восьмое они полезли к нам — не всерьёз, а так, пощупать и посмотреть: группа человек в двадцать, тихо, по балке, с задачей пощупать стык и, если повезёт, утащить нашего часового. Стык был как раз между вторым взводом и хозяйством полка, и охранение там стояло жидкое.

Услышал их Гацоев. Он в ту ночь спал в сарае у самого края, и в три часа вылез оттуда босиком, в одном исподнем и с автоматом, и разбудил меня тем, что молча тряс за плечо.

— Что?

— Идут. По балке.

— Слышал?

— Собака у хозяев не лает, — сказал он. — Она всю ночь лает. Сейчас не лает.

Я поднял роту без крика, через посыльных. Гацоев увёл своих в балку с двух сторон — не навстречу, а по краям, вдоль обреза, где сверху всё видно, а снизу ничего. Как в горах, только наоборот, и он это делал так же спокойно, как делал на кавказских тропах.

Немцев встретили через двенадцать минут. С обеих сторон сверху, гранатами и в упор. Восьмерых положили в балке, троих взяли, остальные ушли назад так быстро, что бросили два ранца и один пулемёт. У нас ранило одного, легко, в мякоть.

— Слушай, — сказал я Гацоеву утром, когда он уже оделся. — А если б собака просто спала?

— Тогда бы я тоже спал, — согласился он. — Но она не спала.

К вечеру третьего дня Тюлькин доложил мне, что новый комвзвода на утреннем построении вслух повторил фамилии всех тридцати одного человека, ни разу не заглянув в список, и что рота это заметила.

Правда, потом Гацоев увёл взвод на занятия по горной подготовке. В степи. Под Никополем. Где ближайшая гора находится в трёхстах километрах.

— Тембол.

— Что?

— Какие горы?

— Овраги, — невозмутимо ответил он. — Овраг — это гора наоборот. Пусть учатся.

Ну а языка Востриков потребовал двадцать девятого.

— Дивизии нужно знать, кто перед нами стоит на том берегу. Пехота там, или пехота с чем-то ещё, и есть ли смена.

— Разрешите вопрос. Мне идти через реку?

— Вам идти через плавни.

Плавни — это то, из-за чего никопольский плацдарм был такой поганой штукой. Не река с двумя берегами, а десять километров воды, проток, островов и камыша выше человеческого роста, всё это наполовину замёрзшее, наполовину нет, и лёд там держит через раз.

Пошли в ночь на тридцать первое, вшестером: я, Гацоев, Шабанов, Кабанов, Пшеничный и Колька. Кольку я взял, потому что он третий месяц просил на выход, а я третий месяц не брал, и это уже становилось заметно роте.

— Товарищ капитан, — обижался он. — Я всё понимаю, но я вам не хрустальный.

— Знаю.

— Тогда чего?

— Того, что я тебя полгода искал, — честно ответил я. — Но ты прав. Пошли.

Лёд в плавнях в ту ночь был на четыре с минусом. Он держал, если идти по камышу — у корней намерзает крепче. И не держал на чистой воде, и понять, где чистая, можно было только палкой. Гацоев шёл первым и тыкал палкой, и за первый километр мы провалились дважды: Кабанов по колено, Шабанов — по грудь.

Шабанова вытащили за две секунды, и он сразу пошёл дальше, потому что стоять было нельзя.

— Гриш, ты как?

— Х-холодно, — стуча зубами, поделился он. — Но б-бодрит.

Немецкий пост стоял на островке, который мы наметили ещё по аэрофотоснимку: сухой бугор, две землянки, наблюдательная точка на дереве, телефонный провод в сторону плацдарма. Такие посты немцы держали по всем плавням, чтобы никто вроде нас не ходил тут по ночам.

Пришли в четыре двадцать. Сидели в камыше сорок минут и смотрели.

Сорок минут в мокрой одежде на морозе — это не «подождали». Это работа, при которой нельзя шевелиться, нельзя стучать зубами и нельзя, самое главное, заснуть, а заснуть на таком холоде хочется до слёз. Шабанова мы посадили вплотную к себе, немножко согревая и встряхивая, когда у него закрывались глаза.

Увидели всё, что надо. На посту было шестеро. Двое спали в левой землянке. Один сидел на дереве в подобии гнезда из досок, и был он там явно давно, потому что дважды спускался размяться и оба раза одинаково, по одним и тем же сучьям. Трое грелись у печки в правой, и двое из этих троих сходили отлить, а третий — нет. Скоро пойдет, и пойдет в то же место, что и все.

Провод шёл от правой землянки, по камышу, на юго-восток. За сорок минут по нему никто не звонил.

— Проверка связи у них когда? — шепнул Гацоев.

— Вот этого мы не знаем.

— Плохо.

— Плохо, — согласился я. — Поэтому работаем быстро.

— Пшеничный — дерево, — шепнул я. — Когда перед землянками будем. Гацоев, Шабанов — левая землянка. Колька, Кабанов — со мной на правую. Берём того, кто в чине. Остальных не считаем.

Начали в пять ровно, с вышедшего поссать третьего. Шабанов взял его сзади за голову, блеснул сталью и повернул в сторону, а тот даже не булькнул, только каска мягко ткнулась в снег. Уже почти не скрываясь, но все еще стараясь не шуметь, мы ломанулись к землянкам. В момент, когда обе наши группы почти синхронно нырнули внутрь, сзади раздался одинокий, прокатившийся над рекой, выстрел.

Плохо шуметь, но над рекой громыхает, трещит и шипит всё время.

В землянке было темно, жарко и пахло людьми, мокрой шерстью и подгоревшей кашей. Свет — от печной дверцы, красный, снизу, и в этом свете видно ровно столько, чтобы отличить лежащего от сидящего.

Первого я снял ножом с ходу, не останавливаясь: он повернул голову на скрип двери и выстрел, и на этом «дранг нах остен» для него кончился. Второго Кабанов приложил прикладом в висок и добавил ещё раз, уже лежачему, потому что времени проверять не было.

Третий успел сесть на нарах и потянуться к автомату на стене. Вот он-то и оказался в чине — унтер-фельдфебель, немолодой, с планшетом под рукой, и планшет решил всё: остальных мы не считали, а этого надо было брать живым.

Колька рухнул на него сверху всем весом, придавил и заткнул рот варежкой. Немец рванулся раз, второй, укусил варежку и попытался достать Кольку коленом, и тогда я взял его за уши, повернул лицом к себе и показал финку.

Он перестал.

В левой землянке Гацоев с Шабановым закончили раньше нас. Один из двоих спавших успел проснуться и заорать, и кричал он ровно полсекунды.

— Провод рубить? — спросил Гацоев, вытирая нож о немецкое одеяло.

— Не рубить. Рубленый провод они увидят через час. Пусть думают, что связь сама сдохла — у нас лишний час дороги.

Планшет и документы забрали, быстро пошманали по карманам с упором на сбор патронов и гранат — с этих нищих кроме этого взять було нечего — печку не тушили, дверь притворили, автоматы распределили между собой. Унтеру связали руки спереди, а не сзади, чтобы шёл сам и не падал.

В пять двенадцать мы уже уходили в камыш, и шли обратно пять часов вместо трёх. Унтер оказался тяжёлый, немолодой и очень несогласный. Первый километр он шёл, потом сел и объяснил жестами, что дальше не пойдёт. Пришлось немного объяснить ему, насколько его мнение в этой ситуации не учитывается.

Лишний час, который я купил на неперерубленном проводе, мы потеряли на седьмом километре. Гацоев поднял руку, и мы легли в камыш все разом, вместе с унтером, которого Колька уложил лицом в снег и придержал за шею.

По протоке шли шестеро. Шли не таясь, гуськом, с фонарём у переднего, и переговаривались вполголоса — обычный патруль, который посылают бродить между постами просто на всякий случай.

Они прошли мимо нас в тридцати шагах. Ещё сорок метров — и мы бы разошлись. Но задний остановился, посветил под ноги и что-то сказал.

Наши следы. По ночному льду, схваченному инеем, человек идёт как по муке, а нас было шестеро и седьмой на верёвке, и мы натоптали там просеку.

— Пшеничный — передний с фонарём, — шепнул я. — Гацоев, Кабанов — левые двое. Шабанов — задний. Мои — середина. Пошли.

Ударили одновременно, с тридцати шагов, из камыша, и на такой дистанции промахнуться трудно. Фонарь упал, продолжая светить в лёд, и в этом свете снизу всё стало видно совершенно чётко: кто где лежит, кто ещё шевелится и кто пытается уползти в камыш.

Уползти пытался один, левый, которому Кабанов попал куда-то в живот. Он полз медленно, помогая себе локтями, и оставлял за собой чёрную, парящую дорожку на льду.

— Кабанов, за фонарём. Гацоев, документы. Шабанов, унтера подними, — скомандовал я и застрелил ползущего в затылок.

На всё ушло меньше минуты. В этот раз выстрел был не единичный, поэтому стрельбу услышали и где-то на юге почти сразу взлетела ракета, а следом ещё две.

— Бегом, — скомандовал я. — Пока они разбираются, откуда.

Побежали. Бежать по плавням с пленным — это не бег, а серия падений в определённом направлении, и на третьем километре от протоки мы влезли в чистую воду: Гацоев прощупал не там, лёд ушёл, и я оказался в реке по горло вместе с унтером.

Вода была такая, что вышибло дыхание. Первые секунды я вообще ничего не мог, только держал этого немца за воротник, потому что утопить его сейчас означало шесть часов работы впустую.

Вытащили нас Колька с Кабановым, за руки, ползком, распластавшись по льду.

— Товарищ капитан, вы синий, — сообщил Колька.

— Я в курсе.

— Спирту? — с видом дореволюционного полового предложил он.

— На том берегу. Идём.

Мокрых стало два с половиной: я, унтер и наполовину успевший высохнуть Шабанов. Про унтера я в тот момент подумал, что если он до нас не дойдёт, то и чёрт бы с ним, но лучше бы дошёл, потому что мерзнуть до самого дома мне одному было обидно.

Дошёл. Все дошли.

На берегу нас встречал Тюлькин с двумя санями, спиртом, сухим бельём и тремя тулупами. Откуда тулупы — я не спрашивал, потому что научился не задавать старшине ненужных вопросов.

— Как прошли ночные купания моржей? — спросил он, оглядывая мокрое воинство.

— Штатно, — стуча зубами и кутаясь в тулуп ответил я. — Вам бы попробовать, Порфирий Игнатьевич, водичка чудо как хороша.

— Пожалуй, подожду лета, — решил старшина.

* * *

Унтер оказался полезный. В разведотделе его раскололи за полдня — учитывая характер языка, ему пришлось несладко — а планшет дал больше, чем сам унтер: сменная схема постов по плавням, позывные и фамилия командира батальона. Востриков был доволен настолько, насколько он вообще умел, то есть сказал «неплохо» и не поставил на вид, что мы вернулись на два часа позже срока.

— Потери?

— Нет.

— Совсем?

— Совсем. Трое искупались, шестерых фашистов положили по дороге.

— Искупались — это не потери, — согласился Востриков и убрал планшет в сейф. — Это — закаливание.

Новый год встречали в хате, все, кто был свободен от охранения. Тюлькин добыл где-то полтора литра, сала, две банки американской тушёнки и патефон, но пластинку на этот раз — другую, не «На сопках Маньчжурии», за что рота его чуть не расцеловала. Бабенко читал вслух письмо от сестры из Молотова, где сестра сообщала, что стала бригадиром. Гацоев показывал желающим, как правильно точить нож, и желающих набралось человек двенадцать.

А Колька играл. Не на гармошке — гармошку он к тому времени уже задвинул, потому что нашёл в соседнем селе старенький, но исправный трофейный аккордеон.

Бывший пацан и действующий лейтенант играл хорошо. Рота слушала, подпевала где могла и требовала повторить. Кабанов заказал вальс, Шабанов — что-нибудь весёлое, Тюлькин — «Синий платочек», Калюжный — конечно «Яблочко», и Колька всем сыграл, а потом, когда основная масса пошла спать, остался с этим аккордеоном один у печки и стал наигрывать тихо, для себя, что-то совсем другое.

Я слушал минут пять и не узнал.

— Это что?

— Штраус, — сказал Колька, не поднимая головы. — Вальс. Только я середину не помню, у меня нот нет.

— Ясно.

Он доиграл до места, которого не помнил, остановился и начал сначала. Я вышел на крыльцо и стоял там, пока не замёрз, думая о том, что Колька готовится к концерту в освобожденной от нацистского гнёта Вене. Сорок четвёртый год начинался через сорок минут, а сколько займет дорога до Вены — я не знал.

Знал только, что мы до туда дойдём.

Предыдущая главаГлава 14 из 29Следующая глава