Гурьев приехал второго сентября, в обед, на попутной санитарной машине, и услышал я его раньше, чем увидел:
— А где тут капитан Сидорин⁈ Мне капитана Сидорина!
Голос у него был такой, что в саду перестали играть в домино. Я вышел из хаты, и он пошёл на меня через весь сад, разводя руки, и в этих руках было размаху метра на два, потому что Антон Гурьев ростом под потолок и в плечах не проходит боком в дверь.
— Ва-а-ася!
Обнял он меня так, что затрещали ребра — особенно больные.
— Тише, медведь!
— А чего тише⁈ — обрадовался он ещё больше. — Живой же!
— Ребро.
— Ой, — он меня отпустил и осмотрел с ног до головы, отставив на вытянутых руках, как покупатель осматривает коня. — Худой. Ты чего худой? В Крыму и то щеки шире были!
— Все спрашивают.
— Так все правы!
Тут его увидел Калюжный, и следующие полминуты я наблюдал, как обнимаются два человека, из которых один считает себя моряком, а второй море увидел впервые уже в армии, и оба орут.
— Петро!
— Антоша!
— Ты ж старший лейтенант!
— А то!
— И тельник! Гля, хлопцы, тельник!
— Заслужил, — потупился Калюжный.
— Врёшь.
— Ну выменял, — не стал спорить Калюжный.
Потом Гурьев наконец повернулся к саду и оглядел роту. Оглядел не спеша, щурясь на солнце, переводя взгляд с одного на другого, и рота смотрела в ответ — человек тридцать, все на месте, все при деле, все делают вид, что ужасно заняты.
— Так, — он упёр руки в бока. — А это, стало быть, разведка?
— Разведка.
— Хм.
И от его хмыканья зачем-то встало по стойке «смирно» аж три человека.
Приказ на него я выбивал шесть недель, и последние две выбивал не перевод, а вакансию: комвзвода не переводят просто так, под него нужна должность, а должность в моей роте была одна — третий взвод, которым временно командовал Мятлев в дополнение к своему.
Мятлев эту новость принял спокойно.
— Хороший? — только и спросил он.
— Хороший. С Одессы со мной.
— Тогда пусть.
Взвод Гурьев принял в тот же день и гонять начал в тот же час.
Гонял он громко:
— Ползком! Я кому говорю — ползком, а не на карачках! Ты чего задницу поднял⁈ Ты её немцу показать хочешь⁈ Он тебе в неё и попадёт!
Взвод ползал.
— Быстрее! Ещё быстрее! Вас бы в крымских горах на второй день как щенков передавили! По одному, слепых котят, двумя пальцами!
Взвод ползал быстрее.
— Стой! Смирно! — он прошёлся вдоль. — Кто последний полз? Ты? Фамилия?
— Красноармеец Пивоваров!
— Пивоваров, ты почему медленный?
— Не могу знать, товарищ младший лейтенант!
— А я знаю. Потому что ты жить хочешь неправильно. Ты хочешь жить лёжа, а надо хотеть жить быстро. Понял?
— Понял!
— Ни хрена ты не понял. Ползком!
К вечеру взвод его ненавидел, а к концу третьего дня взвод за ним ходил хвостом, потому что выяснилось, что Гурьев орёт всегда, а взысканий не пишет никогда, и что если у тебя что-то не выходит, он подойдёт и покажет сам — молча, спокойно и по три раза.
Шабанов, который к чужому взводу отношения не имел, ходил смотреть на это как на представление:
— Товарищ капитан, а он всегда такой?
— Всегда.
— А в бою?
— А в бою громче.
Вечером Гурьев сел с ротой ужинать, и через полчаса рота знала про Одессу, Севастополь, Крым и Кавказ больше, чем я успел рассказать за два месяца и Калюжный за неделю.
Тюлькин к нему присматривался особенно:
— Товарищ младший лейтенант, а вы курите?
— Не курю.
— Совсем?
— Совсем.
— А табачное довольствие?
— А табачное довольствие я меняю.
Тюлькин просветлел лицом, как человек, встретивший земляка в чужом городе:
— На что?
— На сахар обычно.
— Товарищ младший лейтенант, — проникновенно выговорил Тюлькин. — Нам с вами надо поговорить.
— Надо, — согласился Гурьев.
Разговаривали они до отбоя, а наутро у роты откуда-то появился бидон подсолнечного масла.
Шабанов притащил Гурьеву показать свою спину — вернее, то, что от неё осталось после элеватора — и объяснил, что это ерунда, но красиво.
— Красиво, — одобрил Гурьев. — А у меня вот.
Он задрал гимнастёрку, и по всему боку у него шёл рубец в две ладони.
— Ох ты!
— Ага.
— Осколок?
— Телега.
Стало тихо.
— Какая телега? — осторожно уточнил Шабанов.
— Обозная. В сороковом году дело было, в деревне родной. Ехал, задремал, упал, а там борт с гвоздём, — Гурьев опустил гимнастёрку.
Ржали минут пять, а довольный Гурьев добродушно посмеивался.
Речка называлась Мокрая Волноваха. Узкая, метров пятнадцать, и через нее шел мост — деревянный, на сваях, на две подводы шириной. Мост был нужен дивизии до зарезу.
Дороги в этих местах шли через балки, балки в сентябре ещё сухие, но артиллерию и обозы по ним не потащишь, а объезд — двадцать два километра на юг, и там ещё одна речка и ещё один мост, про который никто ничего не знал.
Немцы мост подготовили к подрыву. Это было видно с той стороны в бинокль: ящики под настилом у второй и третьей свай, провод по перилам, и на том берегу, у съезда, — блиндаж, из которого этот провод и выходил.
Охраняли мост человек двадцать при двух пулемётах.
— Заряд снимать некогда, — Лев опустил бинокль.
Льва мне выделили на трое суток, из инженерного батальона, и дали потому, что я написал рапорт с обоснованием, в котором слово «срочно» стояло четыре раза.
— Сколько тебе надо, чтоб снять?
— Минут двадцать. Если один — сорок.
— Двадцать минут у нас не будет.
— Значит, надо взять блиндаж раньше, чем они крутанут машинку — тогда заряд можно не трогать, он без тока сам не пойдёт.
— А если у них не машинка, а огнепроводный?
— Тогда всё равно блиндаж. Оттуда поджигать удобнее.
План был простой, но ненадежный — взять блиндаж быстрее, чем немцы в нём сообразят, что происходит. От воды до блиндажа было сорок метров открытого съезда. Днём — невозможно. Ночью — можно, если переправиться выше по течению и выйти к нему сбоку, вдоль обрыва.
— Гурьев. Твой взвод переправляется первым, выше моста на триста метров. Дальше идёте берегом, под обрывом, до съезда. Ваша задача — блиндаж. Только блиндаж, больше ничего.
— Понял.
— Гранатами не работать, пока не убедитесь, что провод перебит, и мост не рванет. Заходите ножами, если получится.
— А если не получится?
— Тогда как обычно, — пожал я плечами и повернулся. — Мятлев, твоя группа переправляется следом и идёт к пулемётам. Начинаешь только когда у Гурьева станет громко.
— Есть.
— Бабенко, твой взвод остаётся на нашем берегу у насыпи. Когда мост будет наш — переходишь и держишь въезд. Немцы полезут отбивать.
— Есть.
— Шабанов, Калюжный — со мной, идём за взводом Гурьева, но в сорока шагах позади. Пшеничный — на дневку, на левый берег, вон на тот бугор. Твоя работа — блиндаж и всё, что из него полезет.
Снайпер кивнул:
— Четыреста двадцать. Нормально.
Переправлялись в час ночи, вплавь, с оружием на плотиках из плащ-палаток. Вода в сентябре была уже холодная, и её пришлось терпеть минуты четыре, а потом очень долго терпеть ветер на том берегу.
Под обрывом шли гуськом, по щиколотку в иле. Гурьев вёл свой взвод так же, как водил его на Кубани: сам первым, оглядываясь через каждые несколько шагов, и остальные подтягивались за ним без команды. Я шёл в сорока шагах позади и смотрел, как он это делает, и понимал, что за полгода он прибавил в опыте.
У съезда встали.
Гурьев поднял руку. Взвод лёг. Он взял с собой троих и пошёл наверх — медленно, разбирая руками сухую траву, чтоб не шуршала.
Дальше я услышал, как открылась дверь блиндажа: скрип, короткий разговор двоих, и потом ничего.
Через полторы минуты сверху сдвоенно мигнул фонарик.
— Взяли, — выдохнул Калюжный.
— Пошли.
В блиндаже было четверо, и все четверо лежали, а машинка стояла на ящике, подключённая, и рядом с ней сидел на корточках немец с перевязанной головой, живой, потому что он спал в углу и Гурьев его будить не стал.
— Лев!
Лев влетел, посмотрел на машинку, отсоединил клеммы, обмотал концы тряпкой и развёл их в стороны.
— Всё. Теперь хоть пляшите.
Тем временем со стороны второй пулеметной точки бахнула граната, а после до нас долетели крики и пара одиночных выстрелов, из чего я сделал вывод, что первый расчет Мятлев сотоварищи смогли убрать тихо, а второй пришлось вот так.
Я посмотрел на часы — мост взят в два сорок.
Немцы пришли его отбивать в четыре, и пошли грамотно — после минут пяти минометных ударов по нашему берегу и мости, затем — пехота с двух сторон вдоль дороги.
Взвод Бабенко к этому времени уже перешёл и окопался у въезда, как я велел, и держал он хорошо. Гурьев со своими держал блиндаж и съезд, а я торчал посреди моста, и занимался прямыми обязанностями: командовал.
Первую атаку отбили минут за двадцать. Немцы отошли, оставив пару десятков своих лежать на холодной осенней земле, а потом сделали выводы и пошли второй раз — потихоньку, давая минометам сделать свою работу: мины стали ложиться по съезду.
— Гурьев! — крикнул я. — Уводи своих под обрыв!
Он услышал и стал уводить. Взвод пошёл вниз, к воде, по одному, а Гурьев остался наверху, потому что он всегда уходил последним, и это было правильно, и на Кубани он делал так же раз двадцать.
Мина легла в трёх шагах от него. Я в это время смотрел прямо на него, потому что ждал, когда он спустится, чтоб дать следующую команду.
Мина разорвалась справа от Гурьева — слишком близко! — и отбросила его ниже и левее. Отгоняя от себя мысли и чувствуя ком в горле и тяжесть в животе, я побежал к нему.
Гурьев был еще жив. Он лежал в быстро увеличивающейся луже крови на боку — слишком ровно, потому что рука улетела в реку — и смотрел мимо меня.
— Антон, — позвал я.
Он моргнул и выдохнул.
Всё.
Мины шли по съезду ровным шагом, метров по двадцать, и следующая ложилась туда, где я стоял. Я встал и пошёл продолжать решать боевую задачу:
— Калюжный! Мятлеву — половину группы ко въезду! Шабанов, двоих бери и вдоль обрыва им в бок!
— Есть!
— Пошёл!
Семьдесят метров по кювету, пригнувшись. Кювет был сухой, с прошлогодним бурьяном, и бурьян хрустел под коленями. Слева, за дорогой, работал их пулемёт — длинными, по три-четыре, значит, ствол берегли и патронов у них было не бесконечно.
Бабенко сидел на дне окопа боком и стрелял из трёхлинейки, а его автомат лежал рядом с откинутым затвором. Перекос. Разбирать некогда, взял другое — правильно.
— Товарищ капитан, они в тридцати!
— Вижу.
Тридцать — это уже гранаты. Я лёг на бруствер, прицелился через оптику и стал искать то, что было важнее людей.
Пулемёт они поставили за подводой, метрах в двухстах. Мне было видно каску второго номера и локоть первого.
Локтя хватило.
Второй номер дёрнулся к рукояткам, и это была ошибка, потому что я успел передернуть затвор.
Третий пополз к подводе с коробкой, и полз грамотно, но подвода была одна, и я знал, где он вылезет.
Пулемёт замолчал.
Не за Антона.
За всё сразу.
Потом они поднялись, и стало не до винтовки. Я скатился на дно, положил мосинку на бруствер стволом в поле и снял с плеча ППШ.
— Гранатами! — заорали справа, и справа рвануло два раза
В лицо потянуло горелым толом и палёной травой.
Немцы шли короткими перебежками, от бурьяна к бурьяну. Первого я взял, когда он поднимался на колено в пяти шагах, и очередь ушла ему в грудь и выше. Второй упал сам и стал стрелять лёжа, и его достал Калюжный, свалившийся в окоп слева от меня, весь в глине по грудь.
— Живой?
— Та живой.
Дальше стало тесно. Один прыгнул к нам через бруствер, и я ударил его прикладом в лицо снизу, и он сел, а Бабенко достал его штыком. Секунды три на всё.
С фланга, из-за обрыва, начал Шабанов — с полусотни метров, в бок. Там сразу стало громко и неправильно, и на дороге начали оборачиваться, а оборачиваться им не следовало.
С левого берега работал Пшеничный. Я его не слышал за общим шумом, но люди на дороге падали в промежутках, когда не стрелял ни я, ни кто-то рядом.
В половине пятого они отошли.
Пшеничный переправился через час, мокрый по грудь, поставил винтовку на приклад и сказал:
— Одиннадцать. Два раза мимо.
За неделю это была самая длинная его фраза. Взвод Гурьева стоял у съезда. Они вылезли из-под обрыва, когда всё кончилось, и стояли, потому что никто им не сказал, куда идти.
— Первое отделение — к блиндажу. Второе — на въезд, к Бабенко, там дыра. Третье — собирать своих. Начинайте с воды. Ниже по течению.
Пошли.
Дивизия переправилась через мост на следующее утро. Прошла артиллерия, прошли обозы, прошли два полка, и всё это — по деревянному настилу на сваях, под которым так и висели немецкие ящики, потому что снять их у Льва руки дошли только к полудню.
Востриков приехал днём, посмотрел, послушал доклад и сказал, что представит роту к наградам.
— И вот ещё что, — он застегнул планшет. — Вашу вакансию комвзвода я закрою через неделю. Пришлют из резерва.
— Понял.
— Сидорин.
— Слушаю.
— Вы его сюда шесть недель тащили.
— Тащил.
Востриков помолчал.
— Я к тому, что если вы сейчас начнёте писать рапорты на остальных с утроенной силой, я их подпишу. Но подумайте, зачем вы это делаете.
— Я подумаю, товарищ майор.
Думать я не стал. Я не знаю, остался бы жив Гурьев, если бы не перевелся, и не узнаю никогда. Чувство вины пыталось меня грызть, а я загонял его пинками в самый дальний угол.
Вещи разбирали в полдень, и разбирал их Тюлькин, потому что это его работа. Вещей было мало: вещмешок, бритва, две пары портянок, кисет с табаком, который он менял на сахар, и письмо, начатое и не дописанное. Письмо было матери, в Куйбышевскую область, и заканчивалось оно на середине фразы про то, что кормят хорошо.
— Дописать бы.
— Не дописывай.
— Так там же полстроки.
— Не дописывай, — я забрал у него листок и выдал другой, чистый. — Отправь как есть и приложи от роты.
Тюлькин свернул его и убрал.
— А сахар?
— Что — сахар?
— У него в мешке четыре куска. Наменял.
Я подумал.
— Раздай молодым.
Антона хоронили на левом берегу, у бугра, где во время боя лежал Пшеничный со своей винтовкой. Кроме Гурьева — двое из его взвода и один из бабенковского.
Рота стояла молча, и рота была уже другая, чем в июле: половину этих людей я знал по именам не второй месяц, а меньше.
Я взял горсть.
— Прощай, Антон. Прости, если что не так.
Земля рассыпалась по телам.
Калюжный бросил следом и ничего не сказал. Шабанов бросил. Мятлев бросил и остался стоять. Бабенко бросил и спросил у меня совсем тихо, можно ли ему сказать. Я кивнул.
— Товарищ младший лейтенант, — выговорил Бабенко могиле. — Вы у меня спрашивали, сколько я воюю. Я вам тогда сказал — три месяца. А вы сказали: ничего, это лечится.
Он постоял и отошёл.
Залп дали в двенадцать.
Вечером я сидел на снарядном ящике у санчасти и курил третью подряд. Курить третью подряд — это глупость, и я это знал, но после третьей взял четвёртую.
Калюжный подошёл, посмотрел, сел рядом на землю и достал свой кисет. Минут пять мы молчали.
— Васько.
— М.
— Ты мне вот шо скажи, — он не смотрел на меня, он крутил цигарку. — Антон приходил?
Я затянулся. Вопрос был не праздный, и он его задавал не из любопытства, и мы оба это знали. Он был единственный человек на всём фронте, кому я про это сказал, и он с тех пор ждал, и я про это тоже знал.
— Нет.
— Точно?
— Точно. Никто не приходит. С апреля никто.
Калюжный лизнул бумагу и заклеил цигарку.
— Ну и добре.
— Не добре, Петь.
Он повернулся.
— Понимаешь, — я смотрел на угол санчасти, где висел рукомойник. — Я всё думаю. Батраз не пришёл. Курочкин не пришёл, Демидов, Гальцев — никто. И Антон не придёт, я уже знаю.
— Так это ж хорошо.
— Так я и не спорю, что хорошо, — я потушил окурок о ящик. — Только я вот что решил, Петь. Они не насовсем. Они просто ждут.
— Чого ждут?
— Конца, — я взял пятую и стал разминать. — Думаю — в день Победы придут. Все разом. Соберутся и придут.
Калюжный долго ничего не отвечал. Потом чиркнул спичкой, прикурил и дал прикурить мне.
— Тогда ты, Васько, того. Доживи. Неудобно ж будет, если они придут, а тебя нема.
Тюлькин нашёл нас через полчаса и сообщил, что рота готова к маршу, а Зинаида Павловна велела передать, что если товарищ капитан ещё раз не придёт на перевязку, то она придёт сама и будет делать это при всех.
— Так и сказала?
— Дословно я не передам, товарищ капитан. Там… — замялся. — Неуставные обороты.
Мы пошли к машинам. По дороге Калюжный оглянулся на бугор со свежей могилой, потом на мост, потом на дорогу, по которой с утра ушла дивизия.
— Далеко ещё?
— До чего?
— До конца.
Я прикинул.
— Года полтора.
— Ох ты ж! — чертыхнулся Петро.
И пошёл дальше.