Затылок ныл не переставая. На меня вдруг навалилась страшная тяжесть. Зачем она ходила к судье? Это ведь дело загса… Затылок ныл, ныл… Такое чувство, что целый день таскал пятипудовые мешки с картошкой, было в моей биографии и такое — работал на овощебазе, когда учился в институте, это было еще до знакомства с Галочкой… Конечно, в суде о Галочке все знают, в нашем «доме правосудия» такие новости расходятся мгновенно. Как все нелепо, глупо! А Маша ждет… Нет, что-то не так. Ничего она не ждет. Она тоже выглядит так, как будто целый день таскала пятипудовые мешки с картошкой. А теперь она отдыхает, она свою работу закончила. Не помню, чтобы я видел ее такой раньше — измученной и какой-то… просветленной? Странно, но она совершенно не волнуется — даже ногти не кусает. Стоит у окна, смотрит себе под ноги… Ждет. Нет, такой я ее не помню. Измученная и… уверенная? Алеа якта эст…[35] Да нет, такое впечатление, что она уже и Рубикон перешла. Свой Рубикон… Как ноет затылок! Эх, Маша, Маша…
Но что-то было еще новое… В Маше? Нет, вообще. Вокруг меня. Ах да, тишина. Обычно наши с ней объяснения всегда носили такой сценически бурный характер… А, Сашка! Вот чего… кого нам не хватает. Сашка-эксперт, Сашка-свидетель, Сашка-судья…
— Маша…
Приподняла чуть брови в знак внимания — слушаю, мол. Не помню я ее такой. Хотя нет, видел однажды: на похоронах Ивана. Тогда она мне объяснила: «Не могу больше реветь — вся выревелась. Подло, знаю, так думать, но мне стало как-то легче. Пусть судачат — наплевать». И сейчас она тоже вся «выревелась». И сейчас ей тоже на все наплевать. К судье ходила — это ведь тоже мужества надо набраться.
— Маша… А где Сашка? Спит?
Маша неохотно покачала головой — из стороны в сторону. Как понимать? Не спит?
— Знаешь, Валя, так нам всем будет лучше. — Голос у Маши глухой, она и в самом деле, кажется, основательно проревелась, но говорит спокойно… Вся выревелась. — Мы все заврались: и я, и ты, и Сашка. Сашка был таким честным мальчишкой, а теперь ему стыдно смотреть мне в глаза. И мне тоже. Сколько можно? Я обманываю себя, что ты относишься ко мне хорошо, что Сашку любишь… Нет, в этом я себя не обманываю: Сашку-то ты любишь. Но разве этого достаточно? — Маша вздохнула. — Такое все время чувство, будто я украла. Тебя украла, счастье твое… И Сашка все это понимает. Может, объяснить свои чувства и не умеет, но понимает, я это знаю. Я ведь уже шестнадцать лет имею дело с такими, как Сашка. Я знаю, что они думают, что у них на душе. Они, Валя, на все реагируют гораздо сильнее взрослых. Только молча все переживают, в себе. Ревут по пустякам, а все серьезное на них навешивается камнем. Не знают, как сбросить, вот ж ходят окаменевшие. И Сашка давно уже ходит окаменевший. Не замечал разве?
— Да… Есть что-то такое.
Меня убил Машин тон — рассудительный, полный горечи, но… Такой уверенный, такой правый! Я сам себя в это время чувствовал одним из тех «младшеклассников», с которыми Маша умеет и разговаривать и ладить отлично.
— Ты не обижайся, Валя, что все так вышло. Для Сашки, я знаю, будет страшным горем — он тебя тоже любит… — Голос Маши дрогнул, но она справилась с собой, вздохнула вновь и продолжала: — Наверное, тебе лучше уехать. Нам будет трудно всем троим жить в одном городе. А квартиру давай разменяем. Не знаю, получится ли… На Город обменять очень трудно.
Я ее не перебивал. Я ее слушал с удивлением, а она говорила неторопливо, спокойно, выкладывала мне все обдуманное, наболевшее, что, очевидно, носила в себе все эти годы, с тех пор как мы поженились, — я ее никогда раньше не видел такой рассудительной, такой мудрой, черт побери! Вот тебе и Маша-растеряша…
Да, я знал, конечно, что не такая уж сахарная у Маши была жизнь со мной при всей моей терпимости и «ангельском характере»; но что жизнь с Иваном, при всем его самодурстве и вывихах, для нее, для Маши, была куда интересней, — это для меня была новость.
— Он ведь, Валя, был как ребенок: если что натворит, так потом долго себя чувствует виноватым, — объясняла мне Маша сама виноватым тоном, — а тогда он такой ласковый бывал, такой обходительный, что я и не знала, какой мне самой-то быть. — Маша вздохнула. — Тебя вот интересует Кира Серафимовна, наша директриса. Непонятна она тебе: зачем пошла на подставное лицо?
— Да разве она знала об этом?
— Может, и не знала — какое это имеет значение? А скорей всего — знала. И одобряла. Потому что она так любит школу, что ей просто невыносима даже мысль о том, что какая-то другая школа на этих соревнованиях может оказаться лучше ее школы. И я ее понимаю, может быть, и я бы сама так же поступила. А вот ты бы, наверное, никогда. Верно?
— Гм… Почему же? — растерянно пробормотал я.
Но окончательно она меня сразила вот чем:
— А Сашку я отправила к маме. Зачем ему слышать наши разговоры? И от тебя ему нужно отвыкать. Ты уж не обижайся, пусть он поживет у мамы до твоего отъезда.
— Но, Маша!..
Маша покачала головой — не перебивай, мол.
— Так нам всем будет лучше. Сашка за последний год стал гораздо хуже. У него появились свои тайны, приятели… Вот, тебя интересует Кружок, а это Сашкин лучший друг. Только так зовут не старшего Кружкова, а Мишу, Сашкиного приятеля. Да ты его видел у нас — круглый такой, в самом деле как кружок. Его все мальчишки во дворе так зовут, один Сашка по имени — потому ты и решил, что так зовут его старшего брата…
— Это не я решил. Такие сведения у Тимчука.
Маша поморщилась:
— Может, и старшего так зовут — не знаю. Я старшего совсем не знаю. А Мишка — очень славный мальчишка. Но вот… — Маша замолчала. Потом, решившись, сказала: — Фантазер он большой, он же у меня учился сначала, в первом классе. Так я не знала, чему верить: все у него придумки, затеи странные… А теперь вот он и на Сашку так влияет, и Сашка стал таким же.
— Но разве это плохо?
— Плохо, — отрезала Маша. — Я теперь не знаю, чем он живет. А я — мать, я должна все знать. И еще я знаю, что эта отчужденность Сашки идет от тебя — он копирует тебя, Валя. Ты всегда для меня был… — Она запнулась, покраснела слегка, но все же решилась: — Чужим. А теперь и Сашка таким же становится. Извини меня за откровенность.
— Да я понимаю…
Но Маша опять нетерпеливо покачала головой — помолчи.
— Ты никогда не интересовался, чем живу я. Но я не обижалась. Я воспринимала это как нужное, такой человек, думала, до тех пор не обижалась, пока не поняла, что у тебя есть еще одна жизнь, что ты все время думаешь о другой. О другой. — По Машиному лицу пробежала судорога. Но она опять довольно легко — так непохоже на нее! — с волнением справилась и закончила твердо: — Ты никогда не переставал думать о Галочке. Я так больше жить не могу. Я не хочу, чтобы ты был такой… — Она запнулась, но быстро подобрала нужное слово: — Такой раздвоенный. Извини за откровенность.
— За что, Маша? Я впервые все это от тебя слышу и…
— Не надо больше ни о чем говорить, — подняла руку, словно защищаясь от меня, Маша. — Иди спать, у тебя завтра будет трудный день. Иди.
И я, сам себе удивляясь, покорно поднялся, покорно сказал «спокойной ночи» и пошел спать. А раздеваясь, обратил внимание, что держу в руках Машино заявление: «В нарсуд г. Верхняя Губа…»
Настольный будильник, Машин подарок, показывал четверть третьего. Вот это поговорили! Объяснились… Спустя три года. Как все было просто, ясно… И Галочка меня обвиняет в том же: «Ты всегда жил в каком-то чудовищном мире! Ты никогда не хотел считаться с реальностью! Твоя доброта настолько же абстрактна, насколько и нелепа! Ты готов всех облагодетельствовать, не имея на то ни средств, ни права! Ты… ты… варвар!»
И с какой же она ненавистью выкрикнула мне все это в лицо! И выходит — права? Разве Маша мне все эти три с лишним часа не то же самое втолковывала? Только тихо, спокойно, рассудительно…
Доброта ко всему миру! Какая чепуха! А разве не так? «Жила-была на свете добрая-добрая капустка…» Прекрасная сказка со скверным концом. «А когда ночью ударил первый мороз, то все друзья капустки, которых она одарила своими листьями, только посмеивались над доброй и глупой кочерыжкой, к утру превратившейся в сосульку…»
В сосульку… Знобит что-то. И голова тяжелая… Как случится что-нибудь плохое, так передо мной тотчас возникает полутемная, тесная изба, кровать, придвинутая к печи, пестрое лоскутное одеяло… Что может быть страшнее участи приносящего матери весть… о смерти сына? Сколько лет прошло, а все слышу, слышу ее горячечный шепот: «Не ты виноват, Валик, не казнись. Корни порвал он… Вот если б Алеша не уехал… А корни у него… тут остались. Дома…»
Тетя Тася пережила своего младшего сына ровно на две недели. И так я ее и не смог никуда перевезти — даже в больницу. «Я уж тут… доживу…»
А мне и в самом деле было холодно, знобило, и по-прежнему неприятно ныл затылок. Нужно было что-то проглотить, по опыту знал, что теперь уж так, без лекарств, не заснуть, да и боль в затылке не уймется, но не было сил вылезать из-под одеяла, искать в темноте шлепанцы, тащиться в ванную, рыться в аптечке… И всю жизнь ты искал утешения в сказке. Синэ ира эт студио…[36] Тацит, может, и был прав, а тебе говорят: варвар! «А ты, Валя, всегда такой правильный…» Правильный варвар. И вдруг вспомнился наш последний серьезный разговор с Галочкой — тоже объяснение, и тоже спустя три года, и тоже о том же самом — о моей персоне. Это было, я хорошо помню, накануне Галочкиного отъезда в Город, когда она окончательно решила, что я для нее — «не тот случай». Галочка в тот вечер была страшно расстроена, кажется, я впервые видел ее такой грустной… Едва не плакала. «Я хочу, чтобы ты перестал плыть по течению. Ты должен бороться, Валя. Нельзя так жить, понимаешь? Нужно добиваться какой-то цели. А какая у тебя цель?..» Синэ ира эт студио…
Так какая же у тебя цель в жизни, Валентин Александрович?
Самое нелепое, что меня действительно всю жизнь греет образ крошечной лодчонки, несущей тебя по могучей реке, именуемой Временем. Я так явственно вижу иногда и эту лодчонку, и саму реку… Но я никогда и никому в жизни, даже Галочке, не рассказывал о том, как я борюсь с течением, пытаюсь обойти подводные камни и стремлюсь помочь другим… Откуда же Галочка узнала, что я «плыву по течению»?
А Маша права: она обо мне совсем ничего не знает…
И еще раз права Маша: сколько раз, даже здесь, в этом доме, моем первом по-настоящему доме, где мне так хорошо, где меня всегда ждет тепло, уют и Сашка, даже здесь мне глухими темными ночами в полной тишине слышался длинный, настойчивый звонок междугородной. Я хватал трубку, я так явственно представлял, на грани сна, как я хватаю трубку и кричу (а может, и кричал?): «Да, Галочка, я слушаю! Это ты, Галочка?..» Шорохи, потрескивания… А может, дыхание? «Галочка, я знаю, что это ты. Почему ты молчишь? А-а, ты думаешь, я позабыл… Хочешь, я тебе расскажу, как Гай Юлий Цезарь провел лето в Британии? Эксиква парте аэстатис реликва…[37] Ты меня слышишь, Галочка? Я ведь помню, я все помню, а ты не забыла, что когда я тебе бормотал «Записки Цезаря», ты всегда закрывала мне рот ладошкой, пахнущей ландышами?..» Варвар. Но почему, почему?
Нет, Тацит не мог ошибаться. Я помню, как был поражен и обрадован, когда нашел у него эту отточенную до медного звона фразу: «Синэ ира эт студио». Раньше, до того как познакомился с Тацитом, я тоже был убежден, что в этом и есть смысл жизни: дари людям добро без жалости и сожалений… А Тацит меня поразил законченностью, архитектурной точностью той же самой мысли. И вот — варвар. И вот — твоя доброта абстрактна и нелепа. И вот — такой правильный, что с тобой тошно жить.
Раскис. Давно уж этого не было. Давно уж не испытывал желания заболеть. Такое прекрасное малодушие: захотел — и заболел. И нет теперь тебе ни до кого и ни до чего дела…
Но вот что странно: сегодня, сейчас, когда, как говорится, сам бог велел позвонить междугородной — «Это ты, Галочка?..», меня уже который час окутывает плотная, давящая тишина. Ах да, Галочка ведь здесь, в Верхней Губе… А Маша, видимо, тоже не спит.