Через полчаса я понял, что ничего у нас с допросом Красковой не получится: и здесь, в тире, как в школе, она свои показания без конца меняла, путалась и в конце концов, едва сдерживая слезы, призналась, что ровным счетом ничего не помнит, так как ей в тот день было не до соревнований — всем здесь командовала судейская коллегия. А кто укладывал пистолет в футляр по окончании стрельб — она сама, члены судейской коллегии или кто-то из ребят, — не помнит совершенно. В голове у нее был только больной отец.
Но меня в этой истории удивляла не Краскова с ее полнейшей безответственностью к оружию — понять эту девицу в конце концов можно, а Галочка, поражавшая железной методичностью и… Раньше, так давно, что уж точно — в прошлом веке, когда я не особенно церемонился в эпитетах, по крайней мере мысленно, по поводу моей любимой, я бы сказал так: и неистовым остервенением — двадцать три человека в списке! И всех надо найти, всех надо допросить, у всех нужно выяснить, что он делал, что он видел здесь, в тире, двадцать пятого апреля с десяти до одиннадцати утра. Да еще школьный список на двенадцать персон! Невероятно… Это же следствие на полмесяца! Как она рассчитывает вернуться домой восьмого? Послезавтра… А главное — зачем ей вся эта масса людей? Насколько я понял, прокурор послал ее сюда, в Верхнюю Губу, проверить правильность заявления Красковой. Так от этого заявления не осталось правды уже ни клочка! Конечно, пистолет пропал, и вполне возможно, что эта растеряха и в самом деле его утеряла, за что ей придется, конечно, отвечать… Но что ей сейчас можно инкриминировать? 219-я?[33] Однако пропавший пистолет пока еще никто не использовал! И это в конце концов дело наше, Верхнегубинской прокуратуры, и даже не прокуратуры, а милиции — разыскать пропавший пистолет. Но никак уж не областной прокуратуре вести дознание! Нет, я решительно Галочку не понимал. Я не узнавал Галочку. Мою Галочку…
Как-то, я хорошо помню всю эту историю до мелочей, Галочка простудилась — лишку мы с ней были в лесу на лыжах, и вечером, часов в одиннадцать, у нее вдруг подскочила температура. Да так подскочила, что Галочка потеряла сознание. Я метался по нашей двенадцатиметровой комнате, я отлично знал, помнил, что где-то у нас с ней был градусник. Мне почему-то казалось, что все дело в градуснике, что если бы я точно знал, какая у нее температура, я бы смог сам, без вызова «скорой», поставить правильный диагноз. В конце концов я сообразил, что есть соседи, что у них наверняка есть этот чертов градусник, а вместе с градусником я привел и соседку — Марию Григорьевну, женщину довольно крикливую, надо сказать, и склочную. Но какое сейчас это имело значение? Мария Григорьевна, приложив ладонь тыльной стороной к пылающему Галочкиному лицу, сразу заявила, что у Галочки, вне всяких сомнений, горячка и что надо немедленно вызвать «скорую». И тут, очевидно, от прикосновения руки Марии Григорьевны Галочка пришла в себя, увидела женщину, которую она терпеть не могла, и потребовала, чтобы мы из комнаты удалились оба — и соседка, и я сам.
Выгнав соседку, Галочка стала одеваться. Это было жуткое зрелище: Галочку шатало, она, теряя равновесие, хваталась то за стол, то за спинку кровати, но меня отталкивала с такой ненавистью, что я не решался даже прикоснуться к ней. Она оделась лишь наполовину, снова потеряла сознание, и это было и ее, и мое спасение. Быстро раздев и уложив ее в постель, я понесся к ближайшему телефону-автомату у Каланчи, вызвал «скорую» и ждал целых полчаса, когда приедет врач, за эти полчаса Галочка, придя в себя, раз десять потребовала ответа, почему, зачем я привел в комнату Марию Григорьевну, когда она, Галочка, была в постели… «Господи, Галочка, какая ерунда! Да все жильцы нашей квартиры знают, что эта комната — твой дом…» — «Мой дом на Заречной». — «Ну и что? Даже если так… Ты ведь заболела…» — «Зачем ты позвал соседку? Чтобы все знали, что я здесь живу?» — «Галочка, успокойся…»
Я дал ей какие-то лекарства, как потом выяснилось, — правильные дал, нужные, ей стало немного лучше, она уже засыпала, когда приехала «скорая» — это уже было около двенадцати. И все началось с начала: «Зачем ты вызвал врача? Я здесь не прописана, здесь живешь ты, а не я…» — «Галочка, ты же моя невеста…» — «Ты не имел права этого делать!» — «Галочка, успокойся, ничего страшного не случилось…» И всю бесконечно длинную ночь я просидел рядом с ней, выслушивая ее гневные упреки: «Ты жестокий, ты бесчеловечный! Ты нисколько не думаешь обо мне…»
И сейчас, глядя с какой неумолимой методичностью Галочка доказывает Красковой, что та лжет, нарочно путает следствие, — причем доказывает показаниями свидетелей, протоколами их допросов и очными ставками — тут же, в тире, я ловил себя на мысли, что Галочка больна и ведет следствие, не очень соображая, что она делает. И испытывал при этом и жалость к ней, и полное бессилие что-либо изменить.
Потом мне в голову пришла шальная мысль, что это я, возможно, своим присутствием довожу ее до такого состояния, что я сам виноват в том, что следствие пошло явно по какому-то ненормальному руслу, и я, выдрав из блокнота листок, написал: «Галочка! Я должен до конца рабочего дня поймать начальника горотдела Тимчука. А машину я пришлю сюда за тобой к шести». В шесть, я хорошо помнил, она должна была встретиться в прокуратуре с Волошевским.
Галочка взяла мою записку, прочла, посмотрела на меня с удивлением, а может и с недоумением, и передернула плечами. А я этот жест истолковал по-своему: «Как хочешь». Но у меня было такое чувство, что она так и не поняла, что же написано в моей записке.
Я выбрался на улицу. Господи: солнце, свежий, пахнущий сырой землей воздух, ветер в лицо! И шум воды на плотине! И такое высокое голубое небо! А там, в железобетонном каземате, остались две так похожие и такие разные женщины… «Краскова, час назад вы мне говорили, что пистолет вы каждому члену команды вручали лично…» — «Разве я так говорила?» — «А теперь вы утверждаете, что это делали члены судейской коллегии. Я зачту вам еще раз протокол допроса свидетеля…» За что она, Галочка, ее так? Так механически-безжалостно. Ведь Краскова сейчас в таком состоянии, что готова подписать заявление о том, что этот проклятый пистолет украла у самой себя!
Нет, единственный способ быстрее прекратить это ничем и никак не объяснимое истязание — найти пистолет. Поднять на ноги весь горотдел, всех оперативников, но пистолет найти. Не мог он провалиться сквозь землю — этот пистолет системы Марголина. Слишком уж многие его видели — тридцать пять человек! Слишком много внимательных (что значит для мальчишки даже не подержать, а просто увидеть настоящий пистолет!) следили за каждым его перемещением: вот его передали очередному стрелку, вот тот заряжает, наводит, стреляет, снова заряжает… Вот его Варнаков укладывает в футляр, закрывает на защелки, передает в руки Красковой… Как они все помнят — с фотографической точностью! Все помнят, вплоть до того момента, когда Варнаков передал футляр с пистолетом Красковой. А дальше — провал. А дальше с их фотографической памятью что-то произошло. Футляр — это лакированная коробка… Пропал интерес у мальчишек, пропала их фотографическая память. Галочка допросила уже шестерых мальчишек — у всех заскок в памяти. И не только у мальчишек, но и у инструктора горкома комсомола, члена судейской коллегии, который тоже не вытерпел — сам пострелял. И этот провал в памяти до того момента, когда неизвестно как и почему на столе, застланном толстой, многослойной фанерой, перепачканной оружейным маслом, оказалась эта самая деревянная коробка-футляр — увы, уже пустая. То есть не совсем, конечно, пустая… Но, может, Галочка права? Пока ведь из тридцати пяти, кто видел и держал пистолет в своих руках в тот день, допрошены лишь восемь. И каждый новый допрос… «И здесь вы сказали неправду, гражданка Краскова. Так ка́к было на самом деле?..» Да ведь ясно же, что ни черта она не помнит, эта гражданка Краскова. Зачем же терзать ее совесть вновь и вновь? Ах, Галочка, Галочка…
А как хорошо на улице! Тихо, ветер смягчился, асфальт прогрелся — уже чуть пахнет, и столько мальчишек на улицах! Но город от зимней грязи как следует еще не очистился, хоть и прибирали его к первомайским праздникам… Интересно, какие чувства все же вызвала Верхняя Губа у Галочки? Ироническая улыбка… Да и что можно ждать другого? Жила здесь всего два года, а не была здесь уже шесть лет… Шесть лет и шесть месяцев. Там, в тире, в этом железобетонном каземате, Галочка, глядя поверх моей головы, вдруг сказала: «Не могу представить, что я тоже жила в этом городе. Вчера ходила по улицам… Почему ты убежал от меня? Это нее просто неприлично! Да… Иду по улице, а все вокруг незнакомо. Словно все это — и дома, и улицы, и бульвар, и памятник на площади… Словно все это я когда-то видела в довольно скверном по исполнению фильме…»
Значит, она надеялась, что я не только встречу ее на вокзале, но и проведу с ней вечер? Вот как… А я весь вечер провел в обществе Таси Комковой. Ну, не весь вечер, а с часик — точно… Не дай бог, попадет эта Тасенька Галочке! «Бедный римский народ…»[34] Нет, нет, единственное спасение — найти пистолет. Немедленно, сегодня же. Завтра, по крайней мере. И я душу вытрясу из Тимчука, если он вздумает разводить мне по этому делу кисель на водице!
Душу из Тимчука вытряхивать не пришлось. Борис Степанович сидел в своем кабинете без кителя — взмокший от жары (кабинет обоими окнами выходит на площадь, к солнцу) и от лейтенанта Латышева, которого он, я это понял с первого взгляда, гонял по рапорту с тем же остервенением, что и Галочка Краскову по ее бредовому заявлению.
— Вот, — пророкотал Тимчук, подавая мне вместо руки рапорт лейтенанта Латышева. — Почитай это гоголевское сочинение моего подчиненного.
Латышев, вежливо пожав мне руку, с обидой отвернулся к окну. Вид у Латышева был измочаленный, но лейтенант тем не менее держался с достоинством: гладкий пробор, фуражка рядом на стуле, кончики ушей багровые, но, возможно, и от жары, а руки лежат на планшетке уверенно, даже чересчур уверенно… Почему мне в глаза бросился этот гладкий, прилизанный пробор? Эге, товарищ Зайцев, не поддавайся настроению майора Тимчука: лейтенант Латышев никогда, если тебе не изменяет память, не отличался ни фантазией, ни тем более недооценкой ситуации. Трезвый, логично мыслящий и неплохо знающий свой округ участковый. А что он тут пишет в рапорте? «По сведениям опрошенных мною дворников и квартиросъемщиков в домах № 8, 10 и 12 по ул. Вокзальной и в домах № 11, 13 и 17…» Ого! И в моем доме спрашивал… «В последние три-четыре недели участились в этом районе хулиганские выходки. Как-то: вскрыта кладовка в подвале дома № 13 по ул. Стрелочников у жилицы Князевой А. П. и похищена трехлитровая банка со смородиновым вареньем — 18 апреля…»
— А заявление от Князевой поступало?
Латышев ответил, чуть помедлив:
— Князева боится мести.
— А!
Я стал читать дальше: «…загажен нечистотами подъезд № 3 дома № 8 по Вокзальной — 30 апреля…» Тьфу, какая мерзость! Это уж надо додуматься… Или так насолить, чтоб… Мерзость. «Как-то: в открытую форточку в квартиру гр. Тюфякова (Вокзальная, 12, кв. 16) в отсутствие съемщиков запущены тринадцать кошек и котов — 2 мая…» Я представил себе эти тринадцать кошек и котов в квартире гр. Тюфякова и не выдержал — расхохотался.
— Вот, вот, — сообразил Тимчук. — Я тоже, понимаешь, хохотал до коликов. А знаешь, какой счет за испорченную мебель предъявил гражданин Тюфяков? На две сотни! Они же передрались, эти коты, все изодрали в клочья!
Остатки смеха пришлось проглотить.
— Кхм, кхм… Но ведь шестнадцатая квартира на втором этаже! — удивился я.
— Вот, вот, — подтвердил Тимчук. — И никто, понимаешь, не видел, как эти сорванцы среди белого дня, в праздники, понимаешь, насовали этому Тюфякову тринадцать одичавших котов!
— Но почему именно Тюфякову?
— А черт его знает! Ты почитай, почитай, там рапорт длинный, там таких кошачьих историй…
Тимчук с досадой махнул рукой.
— Всему есть свое объяснение, — возразил молчавший до этого лейтенант Латышев. — Гражданин Тюфяков Александр Леонидович — активист домоуправления, помогает в борьбе с несовершеннолетними правонарушителями.
— А! — вспомнил я этого гражданина Тюфякова: высокий такой, плотный, седой, ходит в фуражке полувоенного образца, подозреваю, в прошлом военный, а голос жиденький… Как он командовал? Раз поймал меня вечером у дома, наверняка караулил, и говорит: «Вот вы, товарищ, работаете следователем, а между тем никакого участия в борьбе с правонарушениями в нашем домоуправлении не принимаете…» Не удивительно, что эти самые «несовершеннолетние правонарушители» насовали ему тринадцать кошек и котов — было, наверное, за что. Хотя мысли эти, конечно, крамольные, однако понять ярость Тимчука можно: лейтенант Латышев действительно на этот раз чего-то «не тово».
— Естественно, если рассматривать каждый случай в отдельности, — продолжал Латышев обиженным тоном, — то все это может представиться чуть ли не детскими проказами. Однако в сумме — это уже хулиганство, причем организованное, Борис Степанович. Все это дело рук одной группы подростков. Уже начала прорисовываться система — вот что опасно, Борис Степанович. И позвольте еще раз заметить: слухи о том, что группа вооружается, больше того, уже имеет огнестрельное оружие, — далеко не слухи, а точные данные. Я имею на этот счет показания товарищей…
— А иди ты со своими показаниями! — отмахнулся Тимчук раздраженно. — Какая-то баба, понимаешь, трепанулась…
— Выстрелы слышали, товарищ майор, — перешел на официальный тон Латышев.
— Выстрелы? — повернулся я к Латышеву. — Где? Когда?
Латышев встал и подошел к плану города, висевшему за спиной Тимчука. План был выполнен в цвете — роскошная картинка, гордость горотдела: синий овальный пруд, зеленые бульвары, коричневые кварталы деревянных домов Верхнего Увала и Заречья, оранжевые прямоугольники заводских цехов, голубые — каменных домов заводского и привокзального поселков…
— Вот здесь, — нашел Латышев точку у лесобиржи, у старого карьера рудника. — Слышали выстрелы двадцать восьмого, двадцать девятого, тридцатого апреля и первого мая. Как правило, вечером, между восемью и девятью часами.
— То есть перед заходом солнца… Гм.
— А кто слышал?
Латышев указал на карте крайние, западные дома привокзального поселка. От карьера их отделяет метров триста глухого, заваленного мусором пустыря. Могли слышать, могли… Даже стрельбу из малокалиберного пистолета.
— Чушь! — зарокотал Тимчук. — У меня младший, сукин сын, тоже Борька, девять лет в апреле исполнилось, сообразил такой самопал из спичек!.. Как жахнул — так зеркало долой. Как сам при этом цел остался — удивляюсь.
— А у вас есть какие-нибудь сведения об этой группе? — спросил я Латышева. — Ну, фамилии, клички…
— Так я ж тебе говорил! — перебил меня Тимчук недовольно. — Кружок там верховодит — давно всем известно.
— Владимир Кружков, — подтвердил Латышев. — Шестнадцать лет, парень без определенных занятий, бывший ученик девятого класса, исключен за хулиганские выходки, две беседы в детской комнате…
— Бывший? — удивился я. Но не самому слову, а… Как он употребил это слово — мой участковый? С таким оттенком презрения… Не умеет так говорить лейтенант Латышев, никогда я от него не слышал такой тонкой иронии… И тут я вспомнил: Кира Серафимовна! «Мы не можем отвечать за халатное отношение к государственному имуществу своих бывших преподавателей…» Что-то многовато у тебя, дорогая Кира Серафимовна, развелось бывших. Или я ошибаюсь? Не та школа?
Я нашел в блокноте телефон директрисы седьмой. На месте ли она? Уже около семи…
— Ткачева слушает, — подтвердила мои догадки телефонная трубка — Кире Серафимовне сейчас не до отдыха! Спасать честь школы нужно. От следователей, от прокуратуры спасать!
— Вас беспокоит следователь Зайцев, Кира Серафимовна. Скажите, пожалуйста, у вас в девятом классе не учился ли некий Владимир Кружков?
— Учился, к сожалению, — бесстрастно заявила Кира Серафимовна. — Исключен без допуска к занятиям в четвертой четверти.
Четвертая, четвертая… Сашка болтался, надоедая мне шахматами, на весенних каникулах около недели. Где-то в конце марта… Или в начале апреля?
— А когда у вас началась, Кира Серафимовна, четвертая четверть?
— С седьмого апреля…
— Понятно, понятно… Извините, еще один вопросик… Разрешите?
— Пожалуйста, — ледяным тоном разрешила Кира Серафимовна — ох как ей не хочется отвечать ни на один, даже самый маленький вопросик! А тут еще такой вопросик…
— Скажите, пожалуйста, а этот Владимир Кружков у вас не был членом стрелковой команды? Раньше, естественно, до исключения…
Несколько секунд телефонная трубка молчала. Нехорошо так молчала, очень нехорошо…
— Да, — услышал я наконец. — Он б ы л… — подчеркнула она слово «был» еще большим нажимом в голосе, — …до исключения из школы членом стрелковой команды. У вас все вопросы ко мне?
— Большое спасибо, Кира Серафимовна. Вы очень облегчили работу следствию.
Несколько секунд в трубке была напряженная тишина — я это чувствовал, я, кажется, даже видел перед собой непреклонно вздернутую седую голову, сухо и неприязненно поблескивающие очки без оправы, белый кружевной воротничок и орден чуть ниже… Я уже готов был выслушать ироническую реплику о том, что она, Кира Серафимовна, рада оказать такую важную услугу следствию, но тут вдруг телефон запикал: Кира Серафимовна, никак не отреагировав на мою благодарность, положила трубку на аппарат.
Еще несколько мгновений я переваривал новость с Кружковым, посмотрел на часы… Зачем мне часы?..
— Вот какие дела, Борис Степанович. Кружков отлично знал не только устройство пистолета системы Марголина, но и все замки кабинета физкультуры.
Тимчук медленно побагровел. А потом грохнул кулаком по столу.
— Опять, Латышев, прокуратура за нас ведет дознание! Пичкаешь, понимаешь, меня кошачьими историями, а тут дело разбоем пахнет! Кто стрелял в карьере? Зачем? Из самопала или из пистолета? Поехали в карьер — я сам разберусь, кто там и из чего стрелял, Латышев!
И только тут я вспомнил, что к шести обещал прислать к ДК за Галочкой машину Тимчука… Увы! Уже полвосьмого.