Весь этот долгий и мучительный день остался в памяти какими-то обрывками. Вернувшись из больницы, я вновь сидел над материалами по заявлению Зорянкина, но так ничего и не придумал и, не дождавшись Галочки, которая безвылазно сидела у Василия Николаевича, голодный и вконец расстроенный, уехал на комбинат организовывать экспертизу по хронометражу аварии. А вернувшись с комбината уже к вечеру, я застал за своим столом шефа. Тот, судя по всему, меня ждал. И, как ни болела у меня голова, я довольно быстро сообразил, что ждет он обвинительного заключения по телегинскому делу, до которого, разумеется, руки у меня так и не дошли.
— Не написал? — спросил шеф.
— Не написал, — честно признался я. Да и что я мог сказать? Оправдываться? Что, мол, занимался делом Зорянкина? Знает. Да и оправданий он терпеть не может: «Ты не обвиняемый, чтобы выгораживаться…»
— Где дело? — без всякой злости, а каким-то безмерно усталым, безразличным тоном спросил он меня, и я открыл шкаф, нашел нужную папку и подал ему. Но он на папку даже не взглянул.
— Скажи мне, что у вас произошло с Галочкой?
— Да ничего… — пробормотал я, как раз думавший (весь день думавший!) над тем, отсрочит ли она наш отъезд в Город хотя бы недели на две, пока Ивану сделают операцию и пока я съезжу в Зорянку за тетей Тасей… Много, выходило, мне нужно сделать в эти две недели, которые нужно мне было выговорить у Галочки.
— А вообще? — уставился на меня шеф. — Что с тобой происходит в последние дни?
— Со мной?
Я все еще был далек мыслями и от следовательской, и от самого шефа, сидевшего за моим столом… Я никак не мог понять, почему Галочка так упорно избегает меня.
— Что это значит? — протянул мне шеф бланк постановления… А это ведь… Так я его и не заполнил — постановление о привлечении Кружилина в качестве обвиняемого.
— Не успел, Василий Николаевич.
— Не успел? Или не решился?
Он вышел из-за стола и стал прохаживаться от двери до окна. И методично меня критиковать за то, как я бестолково, как неорганизованно веду следствие по делу Зорянкина. Но как-то без вдохновения перечислял Василий Николаевич все мои огрехи, аргументы «за» и «против»… А потом я вдруг поймал себя на мысли, что он мне говорит вещи… м-м… мне вообще незнакомые! Например, о врачах «скорой». Откуда он знает, что они… могли увезти с собой одежду Зорянкина? Значит, он сам с ними беседовал? И в завкоме — тоже? Вот кто, выходит, интересовался актом — не Волошевский…
— И ты после всего этого еще сомневаешься, надо ли привлекать Кружилина к уголовной ответственности? — уставился на меня шеф.
— Я не сомневаюсь…
— А что тогда?
Я попытался собраться с мыслями. Но плохо сегодня у меня выходило с мыслями. И вместо аргументов я рассказал ему о моем последнем разговоре с Зорянкиным.
— Не хочет он, чтобы мы привлекали Кружилина, — закончил я свой рассказ, приготовившись внутренне к новой вспышке шефа: «Что за детский сад? С каких это пор заявитель определяет действия следствия?..» Но, к моему удивлению, шеф вновь вяло заходил от двери к окну, а потом устало опустился на стул — напротив меня и забарабанил пальцами по стеклу, которым был покрыт стол моего коллеги Волошевского.
— М-да… Одно из двух. Или ты что-то не договариваешь, или что-то еще не знаешь, — сказал он. — Ответь мне на вопрос: кто мог взять одежду Зорянкина из медпункта? Ну, хотя бы версии!
А у меня и версий-то на этот счет никаких. Пусто.
— А понимаешь ли ты, — продолжал барабанить шеф пальцами по стеклу, — что это узловой вопрос следствия?
— Понимаю, конечно.
— Ну ладно, — сказал он, подумав. — Хорошо, хоть это понимаешь. — Еще помолчал немного, подхватил папку с телегинским делом, дошел до двери и вдруг спросил, полуобернувшись: — Ты уже тоже заявление заготовил?
— Какое заявление? — насторожился я.
Василий Николаевич несколько секунд внимательно изучал мою побелевшую физиономию, а потом с некоторым удивлением спросил:
— Разве ты совсем не в курсе?
— О чем вы говорите?
Левая бровь у шефа круто полезла вверх.
— Пойдем, — приказал он.
Мы пришли в его кабинетик. Василий Николаевич открыл ящик стола, достал лист бумаги и перебросил его мне через стол. Я подхватил, перевернул, но все равно буквы были напечатаны как-то не так. «Приказ. На основании распоряжения зам. прокурора области…» Дальше можно было не читать…
— Так ты в самом деле не знал? — еще раз удивился Василий Николаевич.
— Не знал, — положил я приказ на стол.
— Хм… Вот оно что… Но ты тоже уедешь?
— Я не умею танцевать аргентинское танго.
— Не валяй дурака. Галочка тебя любит, — оборвал меня Василий Николаевич.
Он грузно потоптался вокруг стола, вокруг меня…
— Ладно, Валентин, не уезжай сейчас. Такое положение сложилось. — В его голосе прорвались тоскливые нотки. — Телегин-то, мерзавец, пропустил время для операции… Кому работать? Потерпи с месяц, пока Бурков подберет новые кадры.
— Ладно, поработаю.
— Что-то мне не нравится твое настроение. В чем дело?
Я пожал плечами.
— Всего помаленьку.
— А, — понимающе сказал шеф, — это бывает. — И через небольшую паузу: — Телегину, конечно, операцию сделают…
— Я знаю.
— Да… Ну, иди, а то еще опоздаешь.
— Куда опоздаю? — очнулся я.
— Да ты что, совсем не в курсе дела? — удивился Василий Николаевич. — Она уже сдала мне все дела и оставила заявление для бухгалтерии — расчет переслать.
— В Город?
— Разумеется, в Город, а не в деревню! — неизвестно на что рассердился шеф.
Я глянул на часы. Семь двадцать пять. А поезд отходит в восемь двадцать…
Я пулей вылетел из прокуратуры. Такси! Хоть бы одно такси. Я бросился к стоянке — может, подойдет хоть одно! Сначала надо заскочить к пенсионерке, а вдруг она вещи собирает… Семь сорок. Где же такси? Неужели эти рвачи все четверо дежурят на вокзале? Тогда я пропал. Семь сорок пять… К черту такси! Самое верное средство — автобус.
Из автобуса я выскочил в восемь пятнадцать. Успею. Пробегусь в крайнем случае по вагонам, проеду до следующей станции… Я пронесся по залу ожидания, едва не сбив с ног парочку с ярко-красным и чересчур шумным магнитофоном, и выскочил на перрон под тягучее контральто: «И все сбылось, и не сбылось…» Мимо меня, набирая скорость, проносились нарядно освещенные вагоны поезда дальнего следования… Галочка!
Я бросился к вагону, за окном которого мелькнуло Галочкино лицо. Я гнался за вагоном, а он все быстрее и быстрее убегал от меня за стрелки. Я добежал до края платформы и с грохотом полетел вниз. А надо мной все быстрее и быстрее постукивали колеса по стыкам, унося мою Галочку.
Я вернулся на перрон, отупевший и опустошенный. Ни мыслей, ни желаний. Я прошел мимо парочки с вопящим магнитофоном, и тягучее контральто записалось на моих пустых мозговых извилинах словно на размагниченной ленте: «И счастья нет, и счастье ждет у наших старых, наших маленьких ворот…»
Я брел по темному пустому шоссе, и мне казалось, что я остался один во всем свете. «И все сбылось, и не сбылось…»
Я брел так долго — пустой и отрешенный, с одной-единственной мелодией в голове: «И счастья нет, и счастье ждет…» Я брел так до тех пор, пока не почувствовал: все, кончился мой завод. Не могу я больше идти. Не могу. Единственное ясное желание — закрыть глаза и лечь. Куда угодно, на что угодно… Лечь и вытянуть ноги. И чтобы все это поскорей перешло в дурной сон. Бывают такие дурные сны: куда-то падаешь, режут тебя на части, душат… А проснешься: все хорошо. И вдвойне счастлив, что все это — лишь дурной сон. «Если человек сам засыпает…» Нет. Это не так у Моэма. «Если человек сам… Когда в жизни его не ждет ничего, кроме боли и горя…» Ничего меня не ждет, кроме боли и горя. И такая усталость… Лечь и уснуть. Лечь и уснуть…
И я опустился на снег. У меня не было в жизни, кажется, более мягкого и приятного ложа. По бокам шоссе бульдозер нагреб валы комковатого снега… Ноги бы вытянуть, ноги…
Но было очень холодно. Даже сидеть было так холодно… Казалось, тысячи острых игл медленно, с садистским упорством вонзались в мое измученное тело. И вскоре я уже не мог разобрать, от чего же мне на самом деле так плохо — от беспросветной тоски или от холода.
А потом я услышал голос: «Когда-то, кто-то и где-то тебя родил. Кто — ты знаешь: твоя мать. Зайцева А. М. Когда — ты тоже знаешь. Об этом написано в справке роддома. И где — ты тоже знаешь: в эшелоне беженцев. Там по крайней мере ты родился вторично. А раз так, раз своей жизнью ты обязан двум женщинам, значит, ты не песчинка, а человек, рожденный со смыслом и во имя чего-то. И вряд ли бы стала тебя рожать мать, если бы знала, что ты в жизни будешь нужен только для одного человека. Мать рожала тебя и сгорела в огне, спасая тебя вовсе не для того, чтобы ты принадлежал и душой, и телом, как раб, пусть даже самой прекрасной на земле женщине. Она, твоя мать, рожала тебя в муках и погибла в страхе, но со светлой надеждой, что ее сын будет когда-нибудь большим человеком. И та, вторая женщина, которая тебя вытащила из огня, приняв за своего ребенка, тоже, конечно, верила, что ее сын станет большим человеком. И пусть их надежды не совсем оправдались — ты не стал большим человеком, но ты должен быть по крайней мере человеком, а не рабом…»
Может, меня опять занесло, а может, это был зов самой жизни… Но этот голос вызвал во мне жгучее чувство стыда: «Ты раб, Валик Зайцев. Раб обстоятельств, раб собственной слабости… Встань и иди!»
Меня колотила неуемная дрожь, я никак не мог поднять воротник пальто. А голос меня добивал: «Ты раб не телом, а сознанием. Ты суетишься по мелочам и страдаешь — тоже по мелочам. А главное увидеть не умеешь. Ты уже давно живешь с сознанием непоправимой ошибки — вот откуда твоя суета…»
Я сделал шаг — меня шатало из стороны в сторону. Хоть бы одна машина! Мертвое, пустое и черное шоссе… «И в деле ты точно так же суетлив, как в жизни. Все пытаешься догнать ушедший поезд. А спотыкаешься на шпалах. Ты умеешь только шпалы считать — и то собственным носом. А поезда проходят мимо. Мимо! Безнадежно отставший от поезда — вот кто ты на самом деле, Валик Зайцев. Оттого и кажутся тебе вокзалы мусорными корзинами, куда сбрасывают все ненужное…»
Этот голос гнал меня по ночному обледеневшему шоссе, словно хлыст. И я шел. Шаг за шагом, шатаясь от холода, усталости и пронизывающего ветра. Шел, а в голове вертелась и вертелась заезженная пластинка, что счастье есть, что счастья нет и что ждет оно у наших старых, наших маленьких ворот…