Зорянкин не спал. Невеселенькая же, черт возьми, атмосфера в этой персональной палате! Прямо комок в горле… Но комок я все же проглотил усилием воли и изобразил на физиономии беспечную улыбку — видит бог, каких это мне стоило усилий!
— Как дела, Алексей Федорович? Не поплохело?
А вид у Зорянкина и в самом деле неважный: бледное, заросшее рыжеватой щетиной лицо, лихорадочно горящие глаза… Да и в руке его, как мне показалось, жару на этот раз было больше.
— Закурим?
Зорянкин слабо улыбнулся.
— Курите. А я не буду. Вера Петровна ругается, — ответил он не очень охотно, и разговор оборвался.
Я стоял у открытой форточки, жадно курил «Солнышко» и ломал голову над вопросом: что же делать? У меня не было никаких сомнений, что Галочка от своего решения не отступит — характер у Галочки… На трех хватит. А Иван теперь… Конечно, он обо всем догадывается. Знает. И Маша с Сашкой… Сашка — это их сынишка. Четыре года. Такой же широконосый, лобастый… И у Зорянкина вид действительно… Не спал, что ли? Когда человек долго не спит, в глазах у него появляется чернота… Все у меня в голове перепуталось, да и сама голова…
Зорянкин зашевелился.
— Подушку поправить?
— Да, — поморщился он. — Повыше бы.
Я подтянул подушку вверх, из-под нее на пол упал пакетик. Белый пакетик, в каких аптекарши выдают порошки… А может, не все потеряно? «Но надежд практически нет». А теоретически? Хоть один процент да есть?
Я нагнулся, поднял этот пакетик…
— Лекарства? — удивился я. А чему, собственно, удивился?
Под пальцами прощупывались твердые комочки. Конечно, пилюли. Как ненавидел эти пилюли Иван! «Это, Валя, врачи для собственного успокоения заставляют глотать всякую пакость. Врачиха мне говорит: «Вы ведь, товарищ Телегин, не хотите, чтобы у меня от вашего упрямства случился инфаркт? Вы же не хотите, чтобы я себе тоже выписала успокоительное?..»
— Да, — неохотно ответил Зорянкин, забирая у меня пакетик. — Дают на ночь всякую пакость — во рту горько. Меня уже от этих лекарств тошнит. — Он опять засунул пакетик под подушку. — Вот выпишусь, дойду до первой урны…
Он рассмеялся. Во всяком случае, изобразил смех. И Телегин… Тоже все таблетки выбрасывал в урну. Попробует на язык, сморщится — и швырк в корзинку весь пакетик. «Лучше уж, Заяц, водярой травиться. От нее точно легчает. А от этой фармацеи… Тьфу!»
Я вернулся к форточке.
— У меня новости, — вспомнил я про утреннее совещание в кабинете Буркова. — Завком вам, Алексей Федорович, выделил путевку для завершения лечения в какой-то черноморский санаторий. И бюллетень оплатят полностью.
Никакой реакции! М-да… И Галочка — смотрит в окно, отвернувшись… А ведь слышала, что Вера Петровна сказала про Ивана.
— Вы знаете, — услышал я минуту спустя, — сегодня ко мне приходили ребята. Славный народ. Поспорили мы. Учиться им надо.
— О чем же вы спорили? — спросил я чисто механически, ибо в голове у меня было совсем другое: Иван, Галочка, день без содержания, Ивановы «поминки»… Где он сейчас? Маше надо бы позвонить…
— Да вот, — помолчав немного, продолжал Зорянкин. — Валя Зимина прочла книжку английского писателя о смысле жизни… Забыл название. Она мне говорила, а я забыл.
— Зимина? Из семнадцатой? — уточнил я. В моей мутной голове мгновенно просветлело: синяя книга — Сомерсет Моэм. «Подводя итоги». А внутри фотоснимок: пикник, лесная поляна, Зимина, Простова, Огуренкова и сам Зорянкин. Счастливый такой Зорянкин.
— Да… Этот писатель, — продолжал Зорянкин, так и не ответив на мой вопрос, — пишет, что если, мол, человек сам уходит из жизни, то он его не только понимает, но и одобряет.
— Моэм?
— Да, кажется, Моэм.
— «Если человек сам уходит из жизни, — тотчас всплыли у меня перед глазами строки из синей книжки, — когда в жизни его не ждет ничего, кроме боли и горя, я могу только одобрить его поступок». Это?
— Да. У вас блестящая память!
— Память — как собака. Надо только дрессировать чаще. Все научится помнить, — нес я какую-то ерунду, а сам в это время тщетно старался вытряхнуть из больной головы уставшую, зябко стянувшую на груди кофточку мою Галочку… Черт принес эту Зимину с Моэмом вместе! — Ну и что Зимина говорит?
— Обрушилась на Моэма. Буржуазный пессимист, и все такое.
— А! Правильно, — одобрил я Зимину, а сам был в следовательской: сквозь двойное и уже порядком запылившееся окно лился тревожно-красный свет низкого декабрьского солнца, и нежно-русые Галочкины волосы алели, словно листья осины, прихваченные первыми холодами… — А вы согласны с Моэмом?
— Я?
Вопрос Зорянкина, видимо, застал врасплох.
— Или вы согласны с Островским? — продолжал я в том же духе, понимая, что меня опять заело, опять понесло… — Помните: «Она дается ему один раз, и прожить ее надо так…» Одним словом, с пользой надо прожить жизнь. Так?
— Да как вам сказать… До июля я был целиком на стороне Островского…
— До июля? — удивился я слегка, скорее подсознательно: опять июль… А июль был такой жаркий, знойный, и мы с Галочкой каждый день ходили после работы на водную станцию…
— А теперь на стороне Моэма? Так?
Зорянкин молчал. А я тоже молчал: передо мной отчетливо предстал подернутый сверкающей рябью пруд, Галочка в желтом купальнике… Она всегда в воду входит осторожно, раздвигая ее перед собой руками. Чуть-чуть присядет и снова идет…
— А вы знаете, в каком он возрасте умер? — неожиданно для меня самого спросил я Зорянкина.
— Кто?
— Моэм… В девяносто лет! В последнем завещании, Алексей Федорович, он удивлялся: как, неужели это я, Моэм, сотни раз похоронивший себя и в мыслях, и в книжках? В частности, и в той, где он пишет, что называть самоубийство трусостью нелепо.
А Галочка эту книгу читать не стала. Полистала немного, усмехнулась, внимательно посмотрев на меня… «Что за чушь, Валька?»
— Я не знал, что он жил так долго… — растерялся Зорянкин. — Я почему-то думал, что он…
— Покончил с собой? Как Есенин?
— Да… — нерешительно протянул Зорянкин, окончательно сбитый с толку. — Такие слова мог написать человек, знающий настоящее горе и настоящую боль!
Горе? Ну, боль — понятно. А когда он успел познать горе? Вот у Ивана… Да и Маша… Как она вчера плакала по телефону! Навзрыд…
— Не верьте писателям, — опять полезла из меня какая-то чушь. — Врут они все. Самые честные из них — фантасты. Те хоть врут, да не скрывают, что врут. А остальные врут под вывеской реализма.
— Правда? — неуверенно усмехнулся Зорянкин. Нехорошо так усмехнулся. Мели, мол, Емеля, — твоя неделя. Но меня его усмешка лишь подстегнула.
— Верить можно только учебникам. Да и то с оглядкой. А в жизни все не так, как представляется писателям. Вот почему они так любят рассуждать о смерти.
«Боже щедрый, какую я несу софистику!» — попытался я остановить себя. Но не тут-то было!
— Вы думаете, Моэм всерьез рассуждал о смерти? Смерть для него — всего лишь литературный образ. Каждый писатель хочет чем-нибудь поразить читателя — воспеть что-нибудь. Этакое великое, с его точки зрения. Одни хотели показать величие подвига, другие вообще жизнь, а вот Моэм — оригинал, решил порассуждать о величии смерти.
— Величие смерти… — пробормотал Зорянкин, очевидно, переставший вообще что-либо понимать.
А, черт! — обругал я себя. — Опять не туда поплыл…
— Да, это так. Потому что человек может родиться и не родиться. Это зависит не от него, а от воли и желания родителей его. Но умрет-то он обязательно.
Ну и софистика! Бред…
А перед глазами наша следовательская, Иван с видом побитой собаки, кучка мятных леденцов на столе у Галочки и сама Галочка, с изумлением и негодованием глядящая на эту кучку…
— Да… — протянул Зорянкин. — Странно.
— Не менее странно слышать панегирик Моэма. Вы думаете, Моэм вложил в эти слова тот смысл, который уловили вы? Ничего подобного!
— Почему?
— Да прежде всего потому, что если бы было так, то после того, как он написал эти слова, его бы не стало. А он дожил до девяноста лет и посмеивался над дураками, которые поверили его старческому бреду.
— Но у него не было в жизни настоящего горя и настоящей боли, — упорствовал Зорянкин, и это упорство меня злило, хотя злиться-то нужно было, понимал я, на самого себя, на свою тупость: вместо человеческих слов сплошная «политбеседа».
— Настоящий писатель не может быть холодным, как рыба. Он должен страдать и болеть за своих героев. Иначе его герои будут не живыми людьми, а ходячими манекенами. А Моэм был настоящим писателем. Ведь он у вас вызвал отклик в душе? Вы поверили его словам?
— Да… Но…
— А значит, он вложил в эти слова совсем другой смысл. Логично?..
— Ничего не понимаю, — пробормотал Зорянкин. — Так все было ясно…
Тут я разозлился уже по-настоящему: вот то-то и плохо, что тебе все вдруг стало ясно. В твоем положении надо читать не Моэма, а Боккаччо и Ларни. Но вслух я сказал очередную банальность:
— В жизни все сложнее, чем в книгах. Книга — это отражение жизни. Как зеркало. А зеркало может быть и хорошим, и плохим. Но любое зеркало, пусть даже самое хорошее, не способно отразить весь мир. Понимаете?
— Понимаю, — сказал Зорянкин.
Банальности-то он понимает… Черт принес эту Зимину с Моэмом вместе!
И вдруг изменившимся голосом Зорянкин спросил:
— Скажите, а какое наказание грозит человеку, который… которому… по моему заявлению, в общем.
— По вашему? — продолжая думать о своем, машинально переспросил я. — Статья сто сороковая, часть вторая. До трех лет.
— До трех… — повторил вслед за мной он глухим голосом. — А вы бывали в тюрьме?
— В тюрьме? — удивился я вопросу — зачем ему это знать? — Конечно, приходится.
— Три года… — опять тихо, про себя повторил Зорянкин, и только тут я наконец очнулся: это ведь он о Кружилине! Все он знал, еще до заявления, но надеялся, что пронесет. Потому и говорил мне в ту, первую встречу, что не хотел бы по своему заявлению привлекать к ответственности кого-нибудь персонально. Комбинат виноват…
Я закурил новую сигарету. В палате была такая тягостная тишина… Невыносимо.
— Три года… — прошептал он еще раз.
— С чего вы взяли? Суд наверняка…
Но он остановил меня жестом.
— Валик, — вдруг сказал он напряженным, звенящим от волнения голосом — такой резкий переход от шепота! — Неужели ничего нельзя сделать?
«Валик?» — поразился я. Валиком во всем свете меня называл единственный человек — тетя Тася…
Я выбросил в форточку недокуренную сигарету, достал новую, размял непослушными пальцами… Вот какие дела. О чем он меня спросил? Обернулся… На меня глядели черные запавшие глаза тети Таси.
— Мама жива?
— Жива, — тихо ответил он.
— А как она?
— Неважно, — так же тихо ответил он. — Еле ходит.
— Да, она жаловалась на ноги, — вспомнил я свою последнюю встречу с ней.
— Да… Сосуды.
Мы помолчали. Я наконец закурил, затянулся… Никакого облегчения. Сколько раз пытался уговорить Галочку съездить в Зорянку… На словах пытался.
— Я приезжал к ней однажды — года полтора назад. Но соседка сказала, что она уехала.
— Она у Гали жила, — тотчас откликнулся он. — Но потом что-то у них там не пошло, да и квартира маленькая. Переехала к Геннадию, а там… В общем, своя семья, свои заботы, а за мамой нужен уход…
— А кто сейчас за ней ухаживает?
— Соседи приглядывают. Я вот, когда ходил, у нее жил. Тяжело, конечно, шестнадцать километров туда-сюда… А в город не возьмешь, сам живу в общежитии.
Мы опять помолчали немного.
— Она мне так много рассказывала о вас, — оживился вдруг он. — До сих пор не может забыть, как вы ей собирали хлеб. Говорит: «Это Валик спас тебе жизнь. Остальные-то четверо постарше, покрепче были, а ты у меня болезный уродился…» Это я болезный, — слабо улыбнулся Зорянкин.
Вот, значит, от кого Вера Петровна узнала, что есть в прокуратуре такой «очень талантливый» следователь… Очень талантливая бездарь.
На душе у меня было скверно. Так скверно, что хоть волком вой. Что делать? Одно к одному…
— Я завтра съезжу к ней, — нашел я наконец правильное решение. — Я ее перевезу в город. Что-нибудь придумаем. У меня в конце концов поживет. Правда, комната у меня маленькая…
И прикусил язык. А Галочка? Ладно, что-нибудь придумаю…
— Скажите, — опять зазвенел от волнения голос Зорянкина, — а если я откажусь… Если заберу заявление назад?
— Назад?
Мне так не хотелось ему отвечать на этот вопрос… Но что делать? Как тут обманешь?
— Поздно, Алеша.
Он долго молчал — думал, видимо, как ему быть. Потом решился:
— Валик, но он же не виноват. Совсем не виноват. Это я не проверил, полез как последний идиот…
— Я знаю. — Что я ему мог сказать еще? — Петр Алексеевич обязан был лично проверить межконусное пространство. Теперь уж только суд может что-либо изменить.
— Суд… — как эхо повторил вслед за мной он, отвернулся к стене, и я понял, что мне надо уходить.