Первые два дня тракт был добрым.
Дорога подсохла ровно настолько, чтобы держать колесо и не пылить. Обоз шёл ходко, вёрст по тридцать в день, как Савва и обещал. Перелески сменялись полями, поля — деревнями, где нас провожали взглядами от заборов: восемь крытых телег и двадцать пять оружных — не каждый день такое катит мимо.
Походный порядок устоялся к первому же полудню. Трое владычников головными, Савва при мне, остальные по бортам и в хвосте. Десяток Оболенского жил своей жизнью. Они ходили вперёд с рассветом, возвращался к привалу, и старший их, немногословный жилистый Первуша, докладывал Савве одно и то же: «Чисто». Эти двое, Савва и Первуша, спелись на удивление быстро — церковный служака и пёс Тайного Приказа нашли общий язык за полвечера, и язык этот состоял из двадцати слов, половина которых была «угу».
Пацаны обжились по телегам, каждый по-своему. Матвей завёл путевую роспись и вписывал туда всё: вёрсты, расход припасов, состояние осей, погоду. Зачем ему была погода, я не спрашивал — Матвей ничего не делал просто так. Макар на каждом привале молча брал снасть и уходил к ближней воде. Возвращался всегда с рыбой, что по весне было почти колдовством, и бойцы вскоре начали делать на его улов ставки. Тимка за два дня успел разругаться со всеми пятнадцатью владычниками по очереди — из-за правильной укладки груза, из-за способа вязать узлы, из-за всего на свете — и со всеми же помириться, потому что не помириться с Тимкой было невозможно. Он ругался с таким удовольствием, что люди начинали ржать посреди спора.
А Гриша открыл для себя мир.
Мир был огромный и весь состоял из вопросов. В мире были журавли над полем, и надо было выяснить, куда они летят и почему клином. Был жеребёнок у деревенской коновязи, к которому Гришку подпустили, и полдня после этого он пах лошадью и лучился счастьем. Была мельница с крутящимися крыльями, от которой его не могли оттащить четверть часа. Он стоял, задрав голову, и шевелил губами — считал обороты. Выспрашивал он обо всём у Саввы, и Савва, к моему удивлению, отвечал обстоятельно, с удовольствием деревенского дядьки, соскучившегося по такой работе.
— Дядь Савва, а ты сколько человек зарубил?
— Дурной вопрос, Гриш. Воин не считает, кого зарубил. Воин считает, кого уберёг.
— А кого ты уберёг?
— А вот вас всех довезу — и посчитаю.
Вечерами я вставал к костру.
Это выходило само собой: привал, огонь, котёл — а дальше руки делали свою работу, потому что не делать они не умели. Кормил я всех, и владычников, и оболенских, и уже на второй вечер заметил, как разъезд Первуши подгадывает возвращение аккурат к котлу. Готовил из простого, дорожного. Каши варил, похлёбки, подорожники Варины подогревал к этому делу. Но всё с фокусами — то костяной смолы в кашу положу, то грибной пыли в похлёбку сыпану, то ягодной выпарки к лепёшке. Суровые служивые ели, радовались и смотрели на меня, как на волхва. Первуша на третий вечер не выдержал первым.
— Александр Владимирыч. Вот скажи. Каша та же, вода та же, пшено я сам засыпал. Почему у тебя — так?
— Потому что каша, Первуша, любит, когда с ней разговаривают.
— Тьфу. — Первуша подумал. — А чего говорить-то ей?
— Правду. Только правду.
Разъезд ржал, Первуша плевался, а на следующий вечер я застал его над котлом. Он стоял, мешал и что-то вполголоса каше втолковывал. Каша у него, к слову, вышла лучше вчерашней, о чём я ему честно сказал, и с того дня Первуша смотрел на меня уже не как на волхва, а как на своего.
На третий вечер, у соляного туеса, меня и зацепило.
Я солил похлёбку, машинально прикинул остаток соли в туесе, прикинул цену, по которой Варя брала последний мешок, — и рука остановилась. Соль дорожает которую неделю, и никто не знает почему. Я стоял над котлом, смотрел на серые крупинки на ладони и думал о том, о чём в городской суете подумать было некогда.
Соль — это ведь не приправа. Соль — это всё мясо, вся рыба, все зимние запасы Севера держатся на ней, от боярского погреба до последней крестьянской кадки.
Кто может перекрыть соль? Тот, кто её возит. Возит юг. А зачем югу?..
— Саш, убежит! — Гришка дёрнул меня за рукав, и я успел снять пену.
Мысль я не бросил — отложил, пусть подходит. Но одно решил сразу, стоя над котлом: если соль может стать оружием, значит, надо учиться делать свою. Море далеко, но соляные ключи на Севере есть — я слышал про старые варницы у Гремячей. Они, вроде как, брошенные, потому что привозная была дешевле. Нашу надо вываривать и выпаривать. Та же кухня, по сути, только котёл побольше. Приеду — посчитаю, во что встанет варница и сколько даст.
На четвёртый день тракт стал тесным.
С боковых дорог, с просёлков, с зимников выливались на большак всё новые караваны, и к полудню мы шли уже в сплошном потоке. Держава стягивалась к столице. Купеческие обозы под парусиной, гонцы, распугивающие всех с дороги, богомольцы шедшие обочиной. Навстречу прошел чей-то табун на продажу, а потом снова обозы. На постоялых дворах стало не протолкнуться, за места у коновязей ругались до хрипа, и ямщики ходили королями, поднимая цену за постой к каждому вечеру.
Гришка ошалел от такого мира окончательно. Он выучил за день десяток гербов на чужих возках и требовал от Саввы объяснений по каждому.
— А это чьи, с медведем?
— Тулиновские.
— А с рыбой?
— Карповские, вестимо. У них и герб — рыба, и в голове рыба.
— А ты почём знаешь, что у них в голове?
— Много лет живу, — солидно отвечал Савва, и Гришка записывал ответ в память, серьёзно кивая.
После полудня нас догнал большой караван, шедший с западного просёлка, и Савва, глянув на передового с прапором, подобрался.
— Меркуловы, — сказал он мне вполголоса. — Сам, похоже, едет. Уступим?
По дорожному укладу боярский караван обходил купеческий, а кто кого из бояр — решали спесь и число сабель. Числом мы были меньше. Спесью я мериться не собирался: не та дорога и не тот день.
— Уступим. Прими вправо.
Обоз принял к обочине, пропуская. Меркуловский караван пошёл мимо. Длинный, караван богатый. Возки под коврами, вьючные лошади, свита в цветном. Сам Меркулов ехал верхом в середине — сухой, длинный, в собольей шапке не по погоде, с лицом человека, которому все вокруг должны и никто не отдаёт. Меня он узнал. Задержал взгляд, смерил с головы до телеги, и по тонким губам скользнуло что-то, что у людей попроще зовётся усмешкой. Кланяться он не стал. Я тоже — ограничились взглядами, и каждый увёз с этого размена своё.
А я смотрел уже не на него. Я смотрел на его людей.
Привычка, въевшаяся за две жизни. О хозяине кухни говорят не блюда, а поварята. Свита у Меркулова была одета богато, в цветное, с бляхами. И шла эта свита молча, глаза в землю, плечи вобраны, ни смешка, ни переброски словом на весь длинный караван. Возчик на втором возке правил, отвернув лицо, а на скуле у него, когда он всё же повернулся, я увидел старый, зелёный уже, во всю кость, кровоподтёк. Челядинец, пробегавший вдоль каравана с бурдюком, шарахнулся от окрика так, что расплескал воду, — и втянул голову раньше, чем окрик долетел.
Битые люди. И не раз. Били их до самой привычки плечи втягивать.
— Хорош боярин? — негромко спросил Савва, проследив мой взгляд.
— Обоз богатый, — сказал я. — А люди нищие. Так не бывает, Савва. Это значит, что богатство из людей и вынуто.
— Про Меркуловых на западе так и говорят: лес у них золотой, а жизнь железная. — Савва сплюнул. — С его порубок, слышно, народ бежит, как от чумы. Ловчие команды держит, беглых имает по лесам. Ну да не наше дело, Александр Владимирыч. Наше дело — тракт.
Не наше, согласился я про себя. И отметил, и отложил — как откладывал в этой дороге уже многое. Полка в голове, куда всё это ложилось, становилась подозрительно тесной.
Меркуловский караван ушёл вперёд и растворился в потоке.
А вечером на постое меня нашёл Первуша, и по его лицу я понял, что полка сейчас пополнится.
— Два дела, Александр Владимирыч. — Он присел к нашему костру, отказался от миски, что само по себе было событием. — Первое. Я тут по становьям своих гонял, слушать. На трёх дворах кряду, за последнюю седмицу, чужие люди спрашивали про обозы из Вольного Града. Не вообще про все, а конкретно про наш. Восемь телег, монахи в охране, при обозе сам молодой боярин. Спрашивали разные, в разные дни. В такой толчее спросить — раз плюнуть, никто и не упомнит лица.
— А второе?
— А второе хуже. — Первуша понизил голос. — Сегодня, пока обоз полдничал, я с двумя своими прошёл лесом обочь тракта. Просто так, для порядку. И нашёл стоянку. Старую, дней пять ей. Костровища считал — четыре. Лёжки считал — сбился. Там, Александр Владимирыч, ночевало десятка четыре народу, если не больше. И вот что чудно. На стоянке нет ни бражных корчаг, ни костей мясных, как у лихих людей водится. Кострища тощие, объедки — корешки да рыбья мелочь. Голодные люди шли. Тихие. И шли они в ту же сторону, что и мы.
У костра стало тихо. Савва перестал жевать.
— Сорок голодных мужиков, идущих лесом вдоль тракта, — сказал он медленно. — И вопросы про наш обоз. Первуша, я старый дурак или это одно дело?
— Может, и не одно. — Первуша пожал плечами, но глаза его говорили другое. — Беглых нынче по лесам много, весна голодная, а тут ещё, — он мотнул головой вслед ушедшему меркуловскому каравану, — с порубок бегут. Может, просто артель беглых на север уходит. А вопросы — может, купцы конкурента пасут, дело торговое, обычное.
— А если одно?
— А если одно, — сказал Первуша, — то кто-то нанял на нас голодную деревню. И это, скажу я вам, страннее всего. Голодные мужики — не убийцы. На такое дело берут других людей.
Я слушал их и складывал. Соль. Тягло. Вопросы про телеги, охрану и боярина. Голодные, идущие лесом в нашу сторону. Мелочи выстроились в порядок, и порядок этот мне очень не нравился, потому что я не видел в нём смысла — а бессмысленных порядков не бывает. Бывает смысл, которого ты пока не разглядел.
— Так, — сказал я. — Решения. Савва — идём по-боевому. С утра пацаны едут в середине, на одной телеге, при них двое неотлучно. Начнётся что — телега разворачивается и уходит назад, под чужие обозы, в толпу, остальное горит огнём.
— Понял, — сказал Савва. — А сам?
— А сам еду где ехал. В голове.
Савва посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. Кивнул только с уважением.
Пятый день прошёл в потоке, тесно и шумно. Обозы, ямы, ругань, гербы. Лес по сторонам стоял тихий, и разъезды Первуши ничего в нём больше не находили.
Вскоре мы подошли к местности под звучным названием «Гремячий Лог»
За логом тракт выходил к мосту через ручей. Первушины ребята проверили его с утра. Простучали настил, глянули под пролёт и никого не обнаружили. Впереди пылил ушедший караван, сзади в лог втягивался ещё один.
Мы были по середине и как раз подъезжали к мосту. Головная телега прошла мост. Вторая въехала на настил.
Внезапно дорога хрустнула и осела.
Передние колёса второй телеги ухнули в землю по ступицу. Лошадей мотнуло, телега встала поперёк настила, и обоз со скрежетом начал сминаться в кучу. Я спрыгнул с передка, чтобы глянуть, что с дорогой, и увидел, как по обе стороны от неё встаёт дёрн.
Земляные пласты откидывались, как крышки погребов. Из ям лезли серые от грязи люди, с рогатинами, с мотками верёвок в руках. Было их много. Я даже считать не взялся.
— Детскую назад! — заорал я. — В лог, под чужой караван! Савва, детей уводи!!
Скрипнули колёса за спиной. Телега пошла.
Рядом хрипло вскрикнул владычник. Сеть облепила его вместе с мечом, он рвал её и не мог порвать, а двое серых уже тащили его за ячеи на землю. Конь Саввы грянулся на всём скаку — под копытами мелькнула верёвка с камнями на концах. Где-то за телегами орал Первуша, ржали лошади, скрипело дерево.
Я рванул к ближней телеге. Спиной к борту можно было встретить хоть кого, отбиться, а потом разбираться.
Не добежал двух шагов.
Плечо обожгло — сверху упала волосяная петля, перехлестнула грудь и рванула назад. Земля ушла из-под ног, меня поволокло по траве. Я вцепился в петлю пальцами, извернулся, почти поднялся на колено. Вторая петля легла на лодыжки и дёрнула в другую сторону. Растянули, как телёнка на ярмарке.
Навалились. Много рук разом придавили спину и плечи к земле. Я мотнул головой назад, затылок влип во что-то мягкое, над ухом взвыли. Пнул связанными ногами и тоже попал. Тогда на голову натянули дерюгу, вонючую, как старый невод, и стянули её у горла.
Стало темно.
— Этот? — просипели сверху.
— Этот. Рыжий сказали. Вяжи, уходим!
Ремень врезался в запястья. Меня вздёрнули с земли, перекинули через плечо и побежали. Чужое плечо било в живот на каждом шагу, ветки шуршали по дерюге, и звуки свалки глохли позади с каждым десятком шагов. Сквозь них, уже едва слышно, донёсся Гришкин крик. Доносился он из самого лога, из дальней дали.
Кричит — значит, живой. Из лога — значит, телега ушла, и Савва прикрыл отход. Я повторял себе это в такт чужому бегу, снова и снова, потому что ничего другого у меня не осталось.