Кухня в детинце была огромной и злой.
Огромной — потому что кормила толпу человек в обычный день, а завтра ей предстояло кормить под две сотни. Злой — потому что её здесь никто не любил. Я это видел по закопчённым сводам, которые не белили лет пятнадцать, по стойке ножей, где половина лезвий были сточены до узкого серпа, по холодным углам, куда никто не заглядывал. Дворцовые повара тут просто отбывали срок.
Ничего. У меня было полтора дня, чтобы это исправить, и восемь рук в помощь.
— Гриш, соль на два пальца выше рыбы. Не сыпь горкой, разровняй.
— А чего она мокрая?
— Потому что рыба на морозе не сохнет, а сохнет только сверху. Разровнял? Теперь нож бери. Не тот. Длинный.
Гришка перехватил длинный нож двумя руками, встал к колоде и посмотрел на промороженную рыбину так, как смотрят на противника.
— Строгать вдоль хребта, — напомнил я. — Ленты тонкие, чтоб свет проходил. Нажмёшь — сломается, поведёшь косо — толсто выйдет. Давай.
Первая лента у него вышла толстая. Вторая порвалась. Третья легла на доску — длинная, свернувшаяся в трубочку, полупрозрачная по краю.
— Во! — сказал Гришка. — Видал?
— Видал. Ещё двадцать таких — и будешь строгаль.
— Двадцать⁈
— Тридцать. Работай.
За соседним столом Тимка тёр хрен и уже почти плакал, но держался. Тёр он его на морозном воздухе у открытой двери, как я показал, и всё равно продирало.
— Саш… — просипел он. — Он же… это ж не хрен, это ж живодёрня какая-то…
— Терпи. Гости завтра приедут с дороги, продрогшие. Им нужен такой хрен, чтоб из глаз слёзы.
— Так у меня уже!..
— Вот и хорошо, значит, правильный. Матвей, что с горчицей?
— Стоит вторые сутки. — Матвей приподнял крышку кадки, и оттуда потянуло острым. — Пробовать?
— Через час. Макар, огонь?
— Ровный, — сказал Макар от плиты, не оборачиваясь.
Кабанятина у него доходила в чугунной посуде на малом жару. С этим мясом я вчера повозился отдельно: дикий кабан — это вкус, но и жила на жиле, обычным путём его надо держать в маринаде пару дней. Этого времени у меня не было. Пришлось потратить чуть энергии, чтобы прогнать через вырезку вызревание. К утру мясо стало таким, каким становится хорошая говядина после выдержки.
Дверь за спиной хлопнула, и по кухне протянуло холодом.
— Ага, — сказал Всеволод. — Так и знал.
Он стоял на пороге в тёплом дорожном кафтане, без шапки, с ворохом бумаг под мышкой. За его плечом маячил Оболенский с ларцом.
— Мимо шёл, — объявил Князь, не дожидаясь вопросов. — По галерее. Чую — тянет чем-то. Думаю: что за диво, у меня на кухне отродясь так не пахло, там пахло варевом и тоской. — Он прошёл к столу, оглядел разложенное: рыбу, сало, кадку с горчицей. — Меню репетируете?
— Пробуем на завтра, государь.
— Отлично. — Всеволод шлёпнул бумаги на край стола, сдвинул лавку и сел основательно, как садятся надолго. — Я у вас тут поработаю. Заодно и пробу сниму, а то мне эти двое, — он кивнул на бумаги, потом на Оболенского, — с утра душу вынимают докладами. Хоть с толком послушаю. Оболенский, садись, чего стоишь. Ларец сюда.
Оболенский сел с краю, поставил ларец и посмотрел на меня. Взгляд у него был, как всегда, никакой — и как всегда, всё замечающий.
Мои пацаны застыли. Гришка — с ножом над рыбиной, Тимка — с тёркой, Матвей — с кадкой. Тимка, кажется, забыл, как дышать.
— Работайте, — сказал я. — Государь не кусается.
— Государь кусается, — не согласился Всеволод, разворачивая первый лист. — Но не поваров. Поваров я ем.
Гришка фыркнул. Первым, конечно, — он один тут не понимал, что бояться надо. Всеволод глянул на него поверх бумаги.
— Ты чего строгаешь, малый?
— Рыбу, — сказал Гришка. — Строганину. Хочешь?
— Гришка! — прошипел Тимка.
— А чего? Он же есть пришёл.
— Пришёл, — согласился Всеволод. — Давай сюда свою строганину.
Гришка положил ему на дощечку три ленты — те, что вышли ровными, — сбегал за плошкой соли и посмотрел, как Князь ест, с профессиональным беспокойством, которое перенял у Матвея.
Всеволод взял ленту, обмакнул в соль, отправил в рот. Пожевал. Замер. Взял вторую.
— Слушай, — сказал он мне с набитым ртом. — А почему у меня такого не было? У меня рыбу как подают? Варёную. Или жареную до подмётки.
— Потому что для строганины рыбу надо уметь выбрать и заморозить. Макар вот умеет, а твои повара покупают битую, государь.
— Битую… — Всеволод дожевал и потянулся за третьей. — А ты сало положи. И хрена этого вашего, а то вон мальчонка рыдает над ним.
Тимка от «мальчонки» стал багровым, но хрен подал.
Дальше стало тихо, потому что Всеволод занялся салом и бумагами разом, а Оболенский раскладывал перед ним листы из ларца. Я готовил и слушал вполуха — половина разговора была мне непонятна, вторая половина понятна слишком хорошо.
— … по трём заставам ответ один: обозы стоят, торговым ходу нет, — говорил Оболенский вполголоса. — Стоят третью седмицу. У Заречья, государь, к обозам приставлена стража. Купцы жалуются, но не сильно: похоже, платят им за простой.
— Платят за простой, — повторил Всеволод. — Хорошо. Дальше.
— Менялы. Опросили шестерых, каждого порознь. Все говорят разное, но у всех сходится одно: слух пошёл в конце зимы, и шёл он не с торга, а сверху. Кто-то из больших домов первым понял что серебра не будет, остальные подтянулись со страху.
— Который дом первый?
— Устанавливаем.
Я перевернул кабанятину. Мясо взялось коркой, сок стоял внутри — ещё четверть часа, и снимать.
— Государь, — сказал я, не отходя от плиты. — Раз уж ты тут сидишь. Я про завтра.
— Ну?
— Завтра съедется дюжина родов со свитами. Из них половина таких, что косо поданное блюдо сочтут оскорблением рода. Кормить их надо будет три дня. Твоя кухня к этому не готова — ни людьми, ни порядком.
Всеволод оторвался от бумаг.
— Это ты мне сейчас сказал, что у меня кухня плохая?
— Я тебе сказал, что у тебя кухня заброшенная. Повара умеют, но их давно никто не гонял. Обленились. — Я снял чугун с огня. — Мне нужны руки. Хорошие. И я знаю, где они в столице лежат без дела.
— Где?
— Лоренцо. Жан-Батист. Захар Морозов и Волконский. Все трое, насколько мне известно, из столицы никуда не делись.
Оболенский поднял глаза от своих листов. Всеволод медленно отложил бумагу.
— Повара Анны, — сказал он.
— Бывшие повара Анны, государь. Я их бил на арене и знаю, чего они стоят. Они не мои враги. Они мастера, которых поставили против меня, и они честно проиграли. Мастера такое переживают тяжело, а работу любят больше обид.
— И ты их — к себе на кухню.
— Я их — к тебе на кухню. Временно. — Я поставил перед Князем доску с готовым мясом. — Смотри, что выходит. Завтра в твой дворец съезжается вся знать Севера, и половина из них помнит турнир: как столичная школа легла под слободских мальчишек. А теперь они входят в палаты — и видят, что все мастера того турнира, и заморские, и наши, стоят в одной кухне и работают на одного человека. На тебя, государь. Это, знаешь, действует лучше речей.
Всеволод молчал, глядя на мясо. Потом отрезал кусок, прожевал и посмотрел на меня совсем другими глазами.
— Дикое мясо, — сказал он. — Кабан. Я кабанятину с юности жую, она как ремень.
— А эта?
— А эта как телятина. — Он отрезал ещё. — Ладно, повар. Бери своих битых мастеров, если пойдут. Пойдут-то?
— Пойдут, государь. — Я вытер руки. — Мастера всегда идут туда, где интересно. А интереснее, чем у нас с тобой, сейчас нигде нет.
От дверей кашлянул Савва.
— Александр Владимирович. Там воевода Боровичский с женой пришли. Впускать?
Я посмотрел на Князя. Князь — на меня. И, судя по тому, как он поудобнее устроился на лавке и придвинул к себе сало, уходить он не собирался.
— Впускай, — сказал я.
Боровичские вошли, и я сразу понял, что зря не предупредил их заранее.
Богдан шагнул через порог первым — набыченный, готовый к чему угодно. Василиса за ним, в тёмном платке, собранная, с прямой спиной. Она успела сделать два шага, привыкая к дыму и запаху, и только потом разглядела, кто сидит за кухонным столом с салом и бумагами.
Богдан остановился так резко, что жена ткнулась ему в спину.
— Государь… — выговорил он и начал кланяться.
— Да сиди ты. То есть стой. — Всеволод махнул листом, не отрываясь от чтения. — Не мешай, воевода, я тут работаю.
Он взял с доски ленту строганины, обмакнул в соль и отправил в рот. Богдан смотрел на это, как смотрят на медведя, вышедшего к костру.
— Проходите, — сказал я. — Богдан Ильич, Василиса. Государь, это Боровичские. Собирают малые рода к завтрашнему дню.
— Знаю. — Всеволод перевернул лист. — Оболенский докладывал. Садитесь, чего в дверях топтаться.
Василиса села аккуратно, на самый край лавки, и я видел, как она держит лицо — держит хорошо, только пальцы выдали. Василиса разгладила складку на юбке дважды.
Ей понадобилось, я думаю, ударов десять сердца. Потом взгляд пошёл по кухне — уже не растерянный. Она осмотрела столы, ножи, пацанов, Оболенского с ларцом, меня в переднике, Князя с бумагами.
— Хрену ещё дай, — сказал Всеволод. — Тимофей, ты, что ли, всё ещё трёшь? Что ж ты не плачешь, ты ж вон рыдал давеча.
— Так это от хрена, а не от жизни, — сипло сказал Тимка и подал плошку.
— От хрена, значит. — Князь макнул сало. — Крепкий. В лоб бьёт.
— Так его на морозе тереть надо. На тепле он вялый делается. И мелко надо, а не как эти ваши… — Тимка осёкся, вспомнив, где стоит и про чьих поваров говорит.
— Договаривай.
— Ну… не как ваши, — договорил Тимка и на всякий случай закрыл глаза.
— Пирог свой помнишь, как подавал? — Всеволод хмыкнул. — Тогда ты посмелее был.
— Так я тогда на арене стоял, — сказал Тимка. — На арене чего бояться, там судьи.
Гришка тем временем совершал обход. Он подобрался к доске с кабанятиной, оценил обстановку и деловито сообщил:
— Ты вон то ещё не пробовал.
— Пробовал уже.
— Один кусок только. — Гришка подвинул доску ближе. — Один не считается. Один — это ты вкус языком поймал и всё. Надо второй.
Богдан перестал дышать. Василиса медленно повернула голову.
— А третий надо? — серьёзно спросил Всеволод.
— Третий — если сомневаешься.
— Я сомневаюсь. — Князь взял третий кусок и посмотрел на мальца поверх доски. — Ты, Григорий, как яйцо своё сварил, так с тех пор и командуешь всеми подряд? Или это в тебе с рождения?
— Это в нас семейное, — сказал Гришка и пошёл обратно к рыбе.
Всеволод поперхнулся салом. Оболенский протянул ему квас, не отрываясь от бумаг.
Богдан осторожно, боком, опустился на лавку рядом с женой.
Я поставил перед гостями по доске — сало, строганину, хлеб. Василиса поблагодарила кивком и к еде не притронулась.
— Ешь, — сказал я ей. — У нас тут разговоры за едой, привыкайте.
— Я привыкну, — ровно сказала она. — Александр Владимирович, я к вам с вопросом, и вопрос неприятный. Позволите сразу?
— Позволю.
— Мы с мужем сегодня были у Одоевских. Никита Фёдорович выслушал, у Ольги Даниловны я просидела полдня. — Она сложила руки на столе. — Слушать они готовы. Дальше — тупик. Потому что мне нечего им ответить на простой вопрос: что они получат.
Оболенский оторвался от своих листов. Всеволод продолжал читать, но лист в его руке замер.
— Малый род идёт за тем, кто даст, — сказала Василиса. — Не за тем, кто прав. Мы им предложим встать вместе с нами против крупных — а они спросят: против Меркуловых? которые нас по земле возят? и что нам за это будет? И вот тут я должна открыть рот и сказать что-то, чего они ещё ни от кого не слышали. Иначе мы с Богданом просто двое, которые ходят по дворам и рассказывают про большое дело.
Она замолчала. И я подумал, что Богдан вчера был прав: голова у этого рода одна, и она сидит сейчас напротив меня в тёмном платке.
— Матвей, — позвал я. — Иди сюда. Расскажи Василисе Игнатьевне, сколько мы платим Сидору-кузнецу.
Матвей вытер руки, подошёл. Он никогда не рвался говорить, но когда его спрашивали по делу, отвечал так, что вопросов больше не оставалось.
— Сидору? Двести серебряных в месяц. Плюс уголь, плюс железо наше.
— А раньше он сколько имел?
— Раньше он подковы ковал, две-три в неделю. Мало совсем выходило, и то не всегда: заказ то есть, то нет. — Матвей повернулся к Василисе. — Он сейчас на нас работает. Взял двух подмастерьев, брата из деревни выписал. У него артель теперь.
— И это кузнец, — сказал я. — Один. А в Вольном Граде таких артелей под сотню, и все они появились совсем недавно — потому что появился постоянный заказ.
Василиса смотрела на Матвея, потом на меня.
— Вы это про кузнеца рассказываете, — сказала она медленно, — а показываете что-то другое.
— Показываю. Завтра на Совете речь пойдёт о том, что Север перестанет покупать чужое и начнёт делать своё. Соль, хлеб, сукно, железо, кожа, солонина. Это не слова, Василиса Игнатьевна, это заказы — которые надо кому-то выполнять. Валить лес, делать доску, гнать смолу, держать варницы, возить и сторожить обозы. И вот тут вопрос: кому это отдадут?
— Крупным, — сказала она. — Как всегда.
— Крупным. Меркулову, Ратмирову, Голицыным. Они снимут сливки и оставят вашим Одоевским подбирать, что упало. Если только… — я развёл руками, — если только у малых родов не найдётся своего голоса. Двадцать родов поодиночке — это никто. Двадцать родов вместе — это доля в новом деле, и доля большая, потому что делать эту работу всё равно кому-то придётся, а крупные всё не потянут.
Василиса молчала долго.
— Долю, — сказала она наконец. — Не милость, не защиту. Долю в деле.
— Долю. И договор о твёрдой цене, чтобы завтра никакой Меркулов не выкрутил им руки.
— Такое можно обещать?
— Мне — нельзя. — Я посмотрел на стол.
Всеволод дочитал наконец свой лист, отложил его и вытер пальцы.
— Мне — можно, — сказал он. — Слушай сюда, Боровичская, и запоминай слово в слово, чтобы потом не переврать. Кто завтра встанет за державу — тот получит место в новом деле. Не подачку. Место, с записью, по-честному. — Он помолчал. — А кто будет держаться за старое и глядеть в рот Меркулову — тот пусть на Меркулова и работает дальше. Мне их за уши тянуть некогда.
В кухне стало очень тихо. Даже Гриша перестал строгать.
Василиса поклонилась.
— Этого хватит, государь, — сказала она. — С этим я к ним пойду.
Богдан крякнул. Оболенский, я готов поклясться, улыбнулся.
А потом от плиты раздался голос Макара:
— Дмитрий Васильевич.
Оболенский поднял голову. К нему редко обращались первыми, а мальчишки — никогда.
— Слушаю.
— Вы бы на рынок сходили. — Макар повернулся, вытирая руки. — Я вчера полдня по рядам ходил. Свежей рыбы в столице нет. Совсем. Лежалую продают. Я два воза еле набрал, и то отбирал поштучно.
— Это рыночные дела, — сказал Оболенский. — Ими приставы ведают. Я рыбой не занимаюсь.
— И зря, Дмитрий Васильевич, — сказал я.
Он повернулся ко мне.
— Поясни.
— Поясняю. Рыба на реке есть, ловят её как ловили — а на торгу её нет. Значит, кто-то её перехватывает по дороге и держит. Ждёт съезда, когда полтысячи приезжих ртов вымоют с рынка всё подряд по любой цене. Завтра так же придержат муку. Послезавтра дойдёт до овощей. А потом Совет доест то, что осталось, и в столице станет нечего купить. Знаешь, что бывает в городе, где нечего купить, и город при этом набит чужой вооружённой челядью?
Оболенский смотрел не мигая.
— Смута, — сказал он.
— Смута. И начнётся она не с бояр в палатах, а с бабы, которой не хватило муки.
— Допустим. — Оболенский отложил перо. — Что предлагаете?
— Найти рыбу. — Я кивнул на Макара. — Куда её девают, кто перехватывает, где держат. Твои люди по рядам походят и услышат то, что им скажут. А он посмотрит на товар и скажет, откуда его привезли и сколько дней назад вынули из воды. Врать ему бесполезно, он рыбу с закрытыми глазами читает.
Оболенский помолчал ровно столько, сколько понадобилось, чтобы всё пересчитать.
— Хорошо. Дам двоих своих, из тех, что по торговой части. — Он повернулся к Макару. — Как управишься со своей работой — пройдёшь с ними по рядам. Смотри товар, а говорить будут они.
Василиса всё-таки взялась за еду.
Она положила на хлеб полоску сала, добавила хрену, откусила. Прожевала. И замерла ровно так же, как замирал Всеволод.
— Что это? — спросила она.
— Сало. Промороженное, со спинки, с прожилками. Соль, чеснок, перец.
— Я сало ела всю жизнь.
— Ели. Только вам его резали толсто и подавали тёплым.
Она отложила надкушенный кусок, посмотрела на него, взяла снова. Богдан рядом сосредоточенно жевал кабанятину и в разговор не лез — он свою часть на сегодня отработал.
— Александр Владимирович, — сказала Василиса. — Я задам ещё один вопрос и уйду, вы люди занятые. Только вопрос мой не про завтра.
— Слушаю.
— Завтра Совет. Хорошо, допустим, мы приведём вам десяток родов, а государь скажет своё слово, и они получат место в вашем деле. — Она подняла глаза. — А потом? Совет кончится, все разъедутся по вотчинам. Кто будет держать эти два десятка родов вместе через полгода? Такие связки, я знаю, распадаются за одну зиму. Приедет к Одоевскому Меркулов, посулит больше — и всё, нет никакого союза.
Хороший вопрос. Правильный. Я такие люблю больше всего.
— Никто их держать не будет, — сказал я.
— То есть?
— А их не надо будет держать, Василиса Игнатьевна. Их будет держать дело. Смотрите, как это устроено. Одоевский к осени поставит на мою солеварню лес и людей — по договору, с твёрдой ценой. Шуйские посолят этой солью солонину. Тучков даст подводы под обоз. Каждый из них получит своё серебро друг от друга. И когда через полгода приедет Меркулов и посулит Одоевскому больше, тот сядет и посчитает: уйти к Меркулову — значит порвать с Шуйскими и с Тучковым, а с ними у него общий обоз, общий заказ и выручка. — Я пожал плечами. — Люди держатся за то, что им невыгодно расходиться.
Василиса медленно положила хлеб на доску.
— Вы их не в союз собираете, — сказала она. — Вы их в цепь ставите.
— В цепочку. Так это называется у меня на кухне: каждый делает своё, но если один встал — встали все. Поэтому за качеством работы соседа следят лучше любого пристава.
— И крупные рода…
— И крупные рода в неё тоже войдут. Соколовы уже. И Меркулов войдёт, никуда не денется, — только войдёт он туда не хозяином, а звеном, как все. Вот тогда и кончится то, о чем вы говорили.
В кухне было тихо. Всеволод, я заметил, свои бумаги давно не читал — держал лист и слушал.
Василиса сидела прямо, глядя куда-то мимо меня. Потом она встала.
— Богдан, — сказала она. — Пойдём. Нам сегодня ещё к Тучковым.
— Так поздно уже…
— Нам сегодня ещё к Тучковым, — повторила она, и воевода поднялся, дожёвывая.
У дверей Василиса обернулась.
— Александр Владимирович. Вы мне сегодня ответили на два вопроса, а третий я задам сама себе и сама на него отвечу, вы уж простите. — Она поправила платок. — Я всю ночь считала, зачем мы вам нужны. Ничего не насчитала, кроме одного: не нужны. Найдутся и получше нас. — Она помолчала. — Значит, вы нас позвали не потому, что мы вам нужны, а потому, что вам нужно, чтобы такие, как мы, были при деле. Битые, мелкие, никому не интересные. Не знаю, зачем вам это, но за это, — она посмотрела на мужа, потом на меня, — за это, Александр Владимирович, наш род будет с вами до конца. Не за долю. Хотя доля тоже хорошо.
Она поклонилась Князю, поклонилась мне и вышла. Богдан пошёл следом, чуть не забыв шапку.
Некоторое время на кухне слышно было только, как трещит огонь и как Гришка со скрежетом строгает свою тридцатую ленту.
— Вот баба, — сказал наконец Всеволод с чувством. — Оболенский, ты слышал? Ты почему у меня таких в Приказе не держишь?
— Держал бы, государь, — ответил Оболенский. — Только их мужья ко мне на службу не отпускают.
Всеволод хмыкнул, отодвинул бумаги и подвинул к себе доску с остатками кабанятины. Ел он молча, обстоятельно, и по лицу его было видно, что думает он не о мясе.
— Значит, так, повар, — сказал он, дожевав. — Меню я принял. Завтра подаёшь это.
— Подам, государь.
— И вот ещё что. — Он поднялся, собрал свои листы и посмотрел на меня сверху вниз. — Ты им завтра подаёшь еду. А я им подаю войну. Так что смотри, чтоб хлеб был мягкий, а мясо нежное, — им, дуракам, после моих слов кусок в горло не полезет.