К книге
Шеф с системой. Новый вызовГлава 13
48%
Глава 13
13

Столица встретила мой обоз колокольным звоном, и звонили, как выяснилось, по мне.

Весть добежала раньше нас — гонцы, купцы, молва: государев человек Веверин сгинул в болотах у Гремячего лога, тела не нашли, монахи везут добро и сирот. К заставе скорбный караван подошёл под вечер, и я смотрел на всё это из-под холщового полога третьей телеги, сквозь щель между коробами с пастилой.

Столица была огромной. Надвратные башни, за ними — море крыш, дымов, куполов, уходящее к темнеющему небу. Вольный Град с его населением поместился бы тут трижды. У ворот стояла очередь из возов, и стража щупала каждый — Совет собирался, город принимал державу.

Наш обоз пропустили без досмотра.

Сработала грамота, которую Савва показал сотнику у ворот, и сработало то, что было написано на лицах моего конвоя. Владычники играть горе не умели и не играли — они его несли, всерьёз, всю дорогу: раз боярин велел быть мёртвым, они его для себя вроде как похоронили, чтоб не сфальшивить. Гришка в роли сироты был страшен. Он сидел на передке рядом с Матвеем, маленький, в тёмном одеянии, со взглядом в никуда. Так играл, что бабы у обочин крестились и утирали глаза. Перегибал он только по вечерам, на привалах, когда требовал за актёрство сладкую добавку.

За воротами обоз свернул не к постоялым дворам — к подворью Владычного полка, за стены. А ещё через два часа, в полной темноте, со двора выехала крытая повозка с двумя монахами. Повезли, если кто спросит, скорбные грамоты к епископу.

В повозке нас было трое: Савва, я — в рясе, с надвинутым куполем, — и молчаливый человек, ждавший на подворье. Человека этого я узнал по голосу, когда он назвал страже у задних ворот детинца слово-пропуск.

Первуша донёс весть быстрее нас, а Оболенский встретил сам.

— Живучий, — сказал он вместо приветствия, когда повозка встала в тёмном хозяйственном дворе. В его исполнении это было горячее объятие. — Идёмте, боярин. Вас очень ждут.

Вели меня путём, которым не гостей водят. Подклети, лестница в толще стены, переход без единого окна. Оболенский шёл впереди со свечой, Савва замыкал, и я считал повороты по привычке, всерьёз не надеясь запомнить. Наконец Оболенский толкнул низкую дверь, и мы вышли в тепло.

Палата была малая, жилая. Печь в изразцах, стол под картами, тяжёлые подсвечники. У стола, спиной к нам, стоял человек в простой тёмной рубахе, широкий, седеющий, и при звуке двери он обернулся.

Всеволод постарел. Вот что я увидел первым делом. С турнира Великий Князь Севера постарел года на три — резче легли складки у рта, тяжелее набрякли веки. А вторым делом я увидел, как эти веки дрогнули, когда из-под монашеского куполя показалось моё лицо.

Князь смотрел на меня, наверное, пять ударов сердца. Потом выдохнул через ноздри.

— Живой, — сказал он. — Живой, зар-раза.

— Живой, государь.

— Неделю! — Голос Всеволода пошёл вверх, и я вспомнил, что этим голосом он командовал полками. — Неделю вся столица тебя хоронит! Мне панихиды… мне панихиды по тебе служить предлагали, повар! Я тут сидел и думал: всё, конец, единственный человек на весь Север, который умеет то, что мне нужно, — и того в болоте утопили за неделю до Совета! Я Оболенскому чуть голову не снял вместе с его Приказом! Я…

Он оборвал сам себя. Прошёл ко мне через палату и встал вплотную, глядя снизу вверх. Я был выше, но никогда этого не чувствовал рядом с ним.

— Цел? — спросил он совсем другим голосом.

— Цел.

— Кто?

Одно слово, а в нём звучали виселицы, дыбы и выжженные волости. Я покачал головой:

— Это долгий рассказ, государь. И предупреждаю сразу: он тебе не понравится. Ни одной его частью.

— У меня вся жизнь из таких рассказов. — Всеволод отвернулся, дошёл до стола и сел, кивнув на лавку напротив. — Оболенский, вина ему. Мне взвару. Савва… останься тоже, чего уж. Садись, покойник, и рассказывай. С самого начала.

Я сел. Свеча трещала. За слюдяным оконцем лежала столица, которая считала меня мёртвым, и где-то в ней уже сидели люди, заплатившие за это серебром.

— Началось всё, — сказал я, — с того, что на тракте подорожало тягло…

Рассказывал я долго, и слушали меня по-разному.

Всеволод подавался вперёд на засаде, бил ладонью по столу на «выдернули арканом», щурился, когда я описывал ямы под дёрном. Оболенский слушал внимательно и записывал на пергамент, делая пометки. Савва не слушал вовсе. Он это всё прожил и теперь смотрел в стол, каменея на тех местах, где считал виноватым себя.

Я рассказывал по порядку: мешок, чтение по звукам, Ждан с распоротым боком, первый котёл. Выселки. На выселках Всеволод остановил меня в первый раз.

— Погоди. Ты говоришь — сотня душ. Три года в болотах. И никто не знал? Ни волостные, ни ловчие, ни мои люди?

— Никто, государь. И таких выселок по твоему Северу — я теперь уверен — не одни. Люди умеют исчезать, когда жизнь припечёт. Дальше слушай, там будет, отчего припекло.

Я рассказал про Пахома и его три дороги в яму. Про задаток, ушедший в семена. Про двоих детей, которых не досчитались к весне. Всеволод слушал, и пальцы его медленно сжимались на столешнице, а на зерне сжались добела.

— Задаток за твою голову. В семена, — повторил он. — Сидели на мешках и варили кору.

— До последней монетки. Я такой дисциплины не видел. Худая дисциплина от выбора без выбора. — Я помолчал. — Уходил я оттуда третьего дня, государь. Расскажу, как уходил, — это к нашему дальнейшему разговору прямое дело.

Прощание встало перед глазами, едва я начал говорить.

…Провожать вышли все выселки, как встречали, только стена была уже не каменная. Пахом ждал меня у края поляны. Он перехватил за плечи, посмотрел в глаза своими светлыми глазами, насквозь, и сказал негромко: «Я за долгую жизнь одно понял, Веверин. Народ — он как озимь. Его топчут, морозят, зимой хоронят — а по весне он встаёт. Ты первый, кто на мою озимь не с серпом пришёл, а с теплом. Помни: что весной согрел — то осенью твоё». Дарья сунула Матвею в телегу узел лепёшек из рогоза — «сам учил, сам пусть и ест» — и отвернулась раньше, чем я успел спасибо сказать. Ждан мне поклонился, а Ерошка с Улькой шли за нами до самой гати, и на гати Ерошка остановился и поднял руку — не помахал, а именно поднял и держал, пока лес нас не закрыл…

— … и вот что я тебе скажу, государь, про этих людей. — Я вернулся из воспоминаний в тёплую палату, к свече и вину. — Они меня взяли за серебро, чтобы убить, а отпустили — своим. Не из страха: бояться им уже нечего, они трижды покойники по любому закону. Просто я их накормил и не соврал ни разу. Вот и вся цена верности этих людей: котёл каши и прямое слово. Дешевле не бывает. И дороже не бывает, потому что за котёл и слово они мои теперь — до гроба.

В палате было тихо. Оболенский отложил перо.

— Складно рассказываешь, боярин, — сказал он со спокойной хитринкой. — Душевно. Только я в этой должности много лет, и у меня от душевных рассказов возникает чувство, что сейчас будет просьба. Проси уже.

— Попрошу. — Я отодвинул кубок. — Только это не просьба будет. Это будет самое трудное, что ты слышал от меня, государь. Помнишь, в карете из Бобровки мы с тобой пирог делили — какой род к какому делу ставить? Так вот забудь тот разговор. Я тебе привёз другой. Программа наша, вся, целиком — она мертворождённая. Я это понял в болоте, когда тех людей от голодной смерти спасал.

Всеволод медленно поднял бровь.

— Смело, — сказал он. — Месяц назад ты мне за эту программу полжизни выторговал. Ну-ка. Объясни мне, повар, что случилось с нашим пирогом.

— С пирогом, государь, всё хорошо. — Я поднялся, потому что такое говорят стоя. — Рецепт верный: цепочки, мануфактуры, свой товар вместо чужого. Одна беда. Печь его некому. Мы с тобой делили, какой род к какому делу приставить, и ни разу не спросили — а руками-то кто работать будет?

— Мужики будут, — Всеволод пожал плечами. — Кому положено. У Меркулова на порубках тысячи, у Ратмировых на пашнях…

— Вот. — Я кивнул. — У Меркулова тысячи. Я их видел, государь. Дважды. Первый раз — на тракте, когда его караван шёл на Совет. Челядь у него в цветном сукне, а глаза в землю, плечи вобраны, у возчика скула синяя. Битые люди, привычно битые. Второй раз — в болоте. Сотня душ, что от того же Меркулова сбежала. Сбежали они с порубок. Там здоровый мужик ломается за две зимы, за недоимку батоги, а за побег жилы тянут. Пахом двоих таких сам хоронил, он рассказывал. И вот теперь считай со мной, государь, только честно. Наша программа требует чего? Новых рук и много. Мы целую кучу производств открываем. Работа будет тонкая, старательная, к которой с умом подходить надо. А чем твои рода собираются эту работу делать? Тем же кнутом. И что выйдет?

— Что выйдет?

— А то и выйдет, что выходит все годы. Подневольный работает вполсилы, ворует в четверть и бежит при первом случае. Я держал кухни, государь, я это ремесло знаю до дна. Из-под палки человек может копать канаву, и то плохо. Варить сыр, гнать смолу, вести перегонный куб из-под палки нельзя — там нужна голова и старание, а старание не выбивается, оно покупается. Едой, платой, человеческим отношением. Мы строим тонкое производство на рабском труде — это как печь хлеб на болотной воде. Подойдёт тесто? Подойдёт. Есть можно? Нельзя.

Я упёрся руками в стол, над картами.

— И это ещё не самое трудное, государь. Ты собрался опереться на рода. А рода это люди, среди которых кто-то уже сейчас скупает тягло, наводит убийц и считает дни до твоего падения. Мы разведем их, займем делом, да только не селают они его как надо. Без хорошего работника все это работать не будет. К тому же смотри, ты опору искал себе. Опора из дюжины грызущихся псов — это не опора. Настоящая опора у тебя есть, и ты её всю жизнь не замечаешь. Народ, государь. Тот самый, который в болотах кору варит. Я тебе говорил: котёл каши и прямое слово — и эти люди за тебя до гроба. Умножь мою сотню на всю державу. Дай людям есть, дай уходить от зверя-хозяина к доброму, дай долю в том, что они делают руками, — и через три года у тебя будет Север, который не возьмёт никакая осада, потому что каждый мужик будет знать, что он защищает. Вот моя правда из болота.

Я замолчал. Свеча трещала. Оболенский сидел неподвижно, глядя куда-то между мной и Князем. На лице его не было написано ничего — а это у него означало высшую степень внимания.

Всеволод молчал долго. Потом заговорил, взвешивая слова.

— Красиво, — сказал он. — Красиво поёшь, повар. А теперь я тебе спою, и ты послушай старую песню старого волка. — Он поднялся, и палата сразу стала меньше. — Ты предлагаешь мне — за шесть дней до Совета, где я и без того ломаю рода через колено новым порядком, — объявить им вдобавок, что их мужики им больше не принадлежат. Ты понимаешь, что будет? Я тебе скажу, что будет. Дюжина родов, которые не могли договориться о цене на лес, договорятся за один вечер. Впервые за мою жизнь. Против меня. И знаешь, под каким знаменем? Под самым святым: заветы отцов рушат. Уклад ломают. И под это знамя встанут все — и Меркулов-зверь, и честный Карпов, и твой друг Святозар крепко почешет бороду, потому что мужики есть и у Соколовых. Ты мне предлагаешь войну со всей знатью сразу.

— А я тебе не предлагаю войну объявлять…

— Молчи, не дорос перебивать. — Это было сказано без злобы, устало, и я замолчал. — Думаешь, я слепой? Думаешь, я не знаю, как мои бояре с людьми обходятся? Знаю. И считаю то, что ты посчитать не хочешь: держава, Веверин, — это котёл на огне. Твоя правда — что варево гнилое и надо менять. Моя правда — что котёл нельзя опрокидывать, пока не сварен новый. Опрокинешь — не бояре голодать будут. Твои же мужики и лягут первыми, в усобице, которая начнётся. Реформы едят по ложке.

Всеволод был прав. И я был прав. Мы оба были правы, и в этом состояла вся дрянь положения.

— Но, — сказал Всеволод.

Он отошёл к оконцу, постоял спиной ко мне.

— Но кое-что я тебе дам. Не потому, что ты меня убедил. Потому, что должок за мной. — Он обернулся. — Твоих болотных. Меркуловских беглых, — Князь усмехнулся углом рта, — которые взяли за мою голову… за твою голову задаток и вложили его в озимь. Таких людей грех не прибрать. Оболенский найдёт форму — выморочная запись, государев выкуп, что-нибудь тихое, крючкотворное, чтобы Меркулову и предъявить было нечего. Заберёшь их на свою землю. Это — да. А остальное… — Он вернулся к столу и посмотрел на меня. — Остальное — после Совета, и то если Совет я переживу. И не зли меня до тех пор, Саша. Твоё «после» вообще наступит только при одном условии: если через шесть дней я одолею дюжину медведей в одной берлоге. Вот этим и займись. Твоё дело сейчас — не устои ломать. Твоё дело — кормить. Уговор помнишь?

Я помолчал. Такой поворот меня совершенно не устраивал.

— Верно, государь. С кондачка не делается. Ложкой так ложкой. — Я сел напротив. — Только давай начистоту про твоё «после Совета». Мы оба знаем, что это значит. После Совета будет сев, работы, потом соседи что-нибудь выкинут — и через три года твоё «после» будет лежать там же, где лежат все княжеские «после»: в долгом ящике, на самом дне. Я не прошу указов сейчас. Не надо гневить бояр попусту. Но и не отказывайся от изменений. Они нужны державе. Скажи мне здесь, при Оболенском: если Совет пройдёт по-твоему — ты вернёшься к разговору о людях. Не «подумаю». Вернёшься.

— Ишь ты. — Всеволод прищурился. — Торгуешься со мной, повар?

— Торгуюсь. И сейчас предложу цену, от которой не откажешься. — Я подался вперёд. — Ты сам сказал, что через шесть дней тебе ломать дюжину медведей в одной берлоге, и это твоя война, а моё дело кормить. А хочешь, я тебе эту войну помогу выиграть? Прямо на Совете.

Всеволод медленно поставил кубок.

— Ну-ка.

— Тебе предстоит гнуть рода в новый порядок, и гнуть силой, потому что добром они не пойдут — ты сам это разложил лучше меня. Сила против дюжины родов нужна такая, что и у тебя её впритык. А я умею бить бояр так, что они сами лезут в мою ловушку и сами же потом благодарят. Дай мне на Совете слово в нужный момент — и я тебе твоих медведей разгромлю. Так, что новый порядок они примут наперегонки.

— Чем? — Всеволод смотрел на меня в упор, и в глазах его уже горел знакомый огонь. — Чем ты их разгромишь, повар? Речами? Их всегда речами гнут — только жиреют.

— Не речами. — Я усмехнулся. — Есть у меня для них блюдо, государь. Особое, долго варил. Подать его надо будет в правильный момент и с правильной подачи — это уж моя наука. Раньше времени не открою даже тебе, потому что такие блюда стынут от разговоров.

— Втёмную, значит, зовёшь. — Всеволод побарабанил пальцами по столу. Посмотрел на Оболенского; тот сидел с лицом человека, который очень старается не улыбаться. — Втёмную, с покойником, против всей знати Севера… — Он вдруг коротко хохотнул. — А ведь соблазнительно, зар-раза. Ладно. Слушай меня, Веверин, и слушай слово князя. Совет пройдёт по-моему — вернусь к разговору о людях. Не «подумаю». Вернусь, при этом же столе, при нём же, — кивок на Оболенского. — А ты за это на Совете подашь своё блюдо, когда я дам слово. И упаси тебя твои кухонные боги, Саша, если оно окажется несъедобным.

— На аренах не проигрываем, государь.

— Слыхал уже. — Всеволод откинулся, и лицо его наконец отпустило. Он глянул исподлобья, и в глазах мелькнуло что-то, очень похожее на голод. — Ступай, покойник, Оболенский выведет. И это. Ломоть свой воинский пришли завтра же. Соскучился.

Предыдущая главаГлава 13 из 27Следующая глава