В тюрьме и после тюрьмы Уайльд написал две замечательные вещи: „De profundis“ и „Балладу Рэдингской тюрьмы“.
Мы еще будем говорить о них. Теперь ограничимся замечанием, что это две вещи, подписанные именем Оскара Уайльда, в которых нет ни одного остроумного парадокса, свойственного Уайльду до судебного приговора. Он по прежнему изысканно красив в стиле; его замечания по прежнему бывают изумительно кратки по форме и многообъемлющи по содержанию. Но в них уже нет игры в мышление, смешивавшей серьезное с несерьезным; Уайльд в них не „Принц Парадокс“, каким хотел быть.
В одном из писем, посланных из тюрьмы, Уайльд называет жизненную трагедию, им пережитую, „шутовскою“. В этом термине много Уайльдовского умения давать много в одном слове.
Судебный приговор, осудивший Уайльда, был моментом драматического поворота в его судьбе и как человека, и как писателя. И этот драматический поворот был, несомненно, в сторону „шутовства“, если принять этот термин Уайльда. Приходилось не только переживать горе, но и отыскать ему место в своей апологии радости, как единственного начала жизни, стоющего преклонения. Уайльд всю жизнь занимался тем, что выбирал из жизни все, что называлось истиной, и ставил эти истины в положение канатных плясунов, по его собственному выражению. На „канате“ бедные истины должны были обнаружить, что у них имеются прочные точки опоры, позволяющие им устоять против Уайльдовского остроумия и насмешек.
Теперь судебный приговор поставил на такой же „канат“ жизнеотношение самого Уайльда. Оно само должно было обнаружить, есть ли у него действительная точка опоры. Действительность заготовила „Принцу Парадоксу* своего рода вопросные пункты: на каждый парадокс эстетического индивидуализма — особый вопросный пункт, на который предстояло ответить вопрошающему инквизитору — жизни. Это даже были не пункты, а „пунктики“, говоря языком героев Достоевского, одного из любимейших авторов Уайльда.
Устами лорда Генри он установил положение: страданию нельзя и не следует сочувствовать, так как оно некрасиво.
Судебный приговор столкнул Уайльда с фактическим осуществлением этой теории. Огромный штат друзей, окружавший „Принца Парадокса“, пока его „стол был красен от вина и от роз“, быстро растаял сейчас же после приговора. Друзей Уайльда не отпугивало то, что привело его на скамью подсудимых, по только до тех пор, пока не явилась на сцену эта скамья подсудимых. С этого момента они поступили по слову Уайльда, вложенному в уста лорда Генри: „Следовало бы симпатизировать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше“.
И этого испытания Уайльд не выдержал... „Когда проведешь 18 месяцев в тюремной камере, тогда начинаешь видеть людей и вещи такими, как они есть в действительности. Каменеешь от этого зрелища“, — замечает Уайльд в одном из своих тюремных писем.
Так же „шутовски“ заготовила жизнь — после судебного приговора — и основной вопросный пункт об отношении Уайльда к страданию вообще.
В заупокойном рассказе о самом себе Уайльд вспоминает, что он допускал для себя трагедию только в одеянии исключительной красоты: „Я помню, как я говорил однажды, что я буду в силах вынести настоящую трагедию, если она приблизится ко мне в пурпуровой мантии и в маске благородной скорби“.
Оказалась же необходимость вынести страдание, одетое не в королевский, а „клоунский“ наряд уголовного арестанта, в трагедии которого все было „отвратительно, вульгарно, противно, нестильно“ (очень характерно для Уайльда заключительное слово: он мог говорить о „нестильности“ своих страданий):
Все в моей трагедии было отвратительно, вульгарно, противно, нестильно. Уж одно одеяние наше делает нас смешными. Мы — „петрушки“ страдания. Мы — клоуны с разбитым сердцем. Наше назначение действовать на мускулы, управляющие смехом.
13 ноября 1895 г. меня привезли сюда из Лондона. От двух до половины третьего по-полудни мне пришлось стоять тогда в арестантской одежде и в наручниках на средней платформе узловой станции Клафам, на глазах у всего света. Меня привезли из больничного отделения, не предупредив об этом. Из всех я был самым жалким и уродливым. Люди смеялись, когда видели меня. С каждым прибывающим поездом росло число зрителей. Их веселье не знало границ. Так было уже до того момента, когда они узнали, кто я. Когда же они узнали, они стали смеяться еще больше. Полчаса стоял я в серый ноябрьский дождливый день, окруженный гоготавшей толпой.
Втечение года после того, как это было, я каждый день плакал, когда наступал этот же час.
Но это было сравнительно только мелкой разменной монетой страдания, которою действительность щедро оделила арестанта Уайльда. Не было недостатка и в более тяжких ударах.
Общественное мнение обрушилось на Уайльда со всей свирепостью английского благочестия и лицемерия. После отбытия половины срока был возбужден вопрос о досрочном освобождении. Сам Уайльд просил об этом. Но просьба была отклонена, как будто для художника Уайльда недостаточно было одного месяца, недели и даже одного дня каторжной тюрьмы, а непременно нужны были полные два года, чтобы он сумел достаточно оценить значение своего проступка, к слову заметить, весьма спорного с точки зрения права публичного. Кара была даже пополнена. По судебному приговору Уайльд лишен был прав отца: его дети были отняты у него. Жена потребовала развода для спасения доброго имени детей...
От былого изобильного счастья и удачливости не осталось ничего.
Жизнь после тюрьмы угрожала противоположностью во всем, что было до тюрьмы, — во всем, не исключая даже материальных условий. После тюрьмы Уайльду угрожала нищета. И на самом деле он умер в буквальной нищете и едва не был похоронен на счет благотворительности чужой страны.
Все это было очень мало похоже на трагедию в пурпуровом плаще, какую соглашался допустить до себя Уайльд. Страдание пришло к нему в самом унизительном виде, какое только можно было придумать.
Приходилось дать ответ, как быть и как отнестись к этому страданию, не удовлетворяющему требованиям эстетического чувства?
И Уайльд дает — вернее, пробует дать — ответ в двух превосходных вещах.
В „Балладе Рэдингской тюрьмы“ ответ фактический: Уайльд возвращается к настроению своих сказок. Там предмет художественного осияния — чудовищно уродливый карлик; здесь — арестант, ожидающий исполнения смертного приговора за убийство женщины, которую он любил. Арестантский мир в „Балладе“ лишен нарядности. Красоты внешней здесь нет, но по старому каждая строчка Уайльда напоена поэзией любви к тому, что лишено внешних признаков красоты и что, тем не менее, становится подлинной красотой в передаче Уайльда, в его горьких, тяжелых строфах. Что создает это чудо претворения в красоту вещей, далеких от красоты? Уайльд пытается дать себе ответ на это в „De profundis“, напечатанном уже после смерти Уайльда, как пожелал этого он сам2.
Это — заупокойный рассказ о самом себе, о душевных терзаниях в тюрьме и в то же время свод отчаянных попыток вдвинуть страдание в рамки приемлемого с эстетически точки зрения, совершенно независимо от того, в каком наряде является это страдание, в пурпуровом ли наряде королей или „клоунском“ одеянии арестантов.
И это, повидимому, удается Уайльду, — так, по крайней мере, ему кажется. Он очень просто — до жестокости к самому себе просто — рассказывает об оскорблениях и унижениях, которые пережил в тюрьме; о том, как долгое время единственным желанием его было умереть. Но затем у него явилась воля жить, и эту волю к жизни принесло внезапное открытие, что страдание не унижает человека. Еще раньше, в одной пьесе („Идеальный муж“) он говорил, впадая в противоречие с культом радости, которому безгранично служил: „Сердце не умирает от ран. Наслаждения превращают сердце в камень“.
В этом замечании — как и во многих других — есть намеки на возможность нового культа — того культа страдания, который свойствен Уайльду в „De profundis“. Но, конечно, это были мимолетные всплески наблюдательной мысли Уайльда. Теперь, когда собственные страдания дали чрезмерно обильный запас самонаблюдений, Уайльд создает „De profundis“ — целую поэму о страдании, его роли и внутреннем значении в жизни человеческой. По словам Уайльда, в тюрьме для него началась вторая жизнь, Vita nuova, как он называет, подражая Данту. Право называть свою жизнь таким образом Уайльд видит в том, что он стал глубже видеть жизнь, чем он видел ее раньше. По его выражению, страдание — источник откровения о жизни и притом единственный источник, который не обманывает. Страдание, которое видит поэт перед собой, одно никогда не обманывает. „Я даже думаю, говорит Уайльд, что страдание одно есть истина“.
Таким образом, казалось, Уайльд нашел идейное примирение со страданием, отыскав в нем красоту интеллектуального свойства. Однако чувство, повидимому, подсказывало Уайльду, что это не все, что можно сказать о страдании, лишенном пурпурового плаща, и у него вырывается замечательная фраза: — „Там, где страдание, место свято“... Наконец, найден ответ, против которого не возражает внутреннее чувство автора „Сказок“ и „De profundis“. Где страдание, там место свято! На самом деле лучше, короче и полнее определить сущность человеческого отношения к страданию — едва-ли возможно. Именно это и есть важнейшее: где страдание, там место свято.
Убаюканный красотой найденного ответа, Уайльд не заметил, что найденная формула увела его далеко за пределы эстетической терминологии и что эта найденная им формула, по существу, делает ненужными все остальные мотивы. Ибо, если „где страдание — там место свято“, то, очевидно, все равно, в каком бы одеянии ни предстало перед человеком страдание — свое или чужое, в пурпуровом ли плаще или „шутовском“ наряде. И, конечно, безразлично — приносит оно страдающему углубление его интеллектуальных достоинств или не приносит. Оно способно создавать „место свято“ само по себе — совершенно независимо от других — только привходящих — элементов.