К книге
Драма мысли и драма жизни Оскара УайльдаXI
67%
XI
10

Теперь возвратимся к интеллектуальной и жизненной драме пережитой Уайльдом.

То, что мы в предыдущих главах отмечали о нем, говорило о цельной одаренности. Изощренная интеллектуальность. Тонкое эстетическое чувство; чутье к голосу морального чувства, принимаемого в качестве эманации того же чувства красоты, но более сложного и утонченного. Вот черты, характеризующие Уайльда. И критицизм во имя духовного освобождения личности, казалось бы, должен был сделать Уайльда еще гармоничнее и еще полнее. Но этого не случилось. И в этом драма Уайльда икав писателя, и как человека. С Уайльдом произошло то, что часто бывает: критицизм, с которым он подошел ко всем общепризнанным истинам, выродился у него в своего рода догмы. Критик стал догматиком индивидуализма и эстетизма. И, на самом деле, вместо мира существующего создал мир по своему вымыслу. Сначала создал общий облик своей личности, т. е. того, чем он должен быть в качестве индивидуалиста и эстета, а затем заставил себя в действительности подражать этому творческому вымыслу — т. е. заставил „природу подражать искусству“ — совершенно так, как он это приписывал художникам в „Упадке лжи“.

...Уайльд вступил в борьбу с самим собой. Признаки этой борьбы на лицо в „Портрете Дориана Грея“. Если у главного героя этого романа Уайльд разделил душу на две, то свою собственную в этом же романе он разделил на три: не подлежит ведь сомнению, что все главные участники романа представляют собой ни кого иного, как самого Уайльда. Художник Бэзил Холлуорд — совершенно ясно — никто иной, как Уайльд — автор сказок; лорд Генри — тот Уайльд, который создал парадоксы и философскую теорию эстетического индивидуализма. А Дориан Грей — тот Уайльд, который прислушивался к этим парадоксам и попытался осуществить их.

„Принц Парадокс“, так именуется в романе лорд Генри. Несомненно, что это почетное прозвище Уайльд уступил своему персонажу только для того, чтобы читатели сумели подыскать достойный титул для самого рассказчика. Все, что говорит лорд Генри, это и есть то, чего хотелось бы „критической“ мысля Уайльда. И если лорд Генри ставит задачей индивидуализма „дать форму каждому своему чувству, движение каждой своей мысли и действительность каждому своему сновидению“, — то, несомненно, этого хотелось мысли „критика“ Уайльда, автора „Портрета“, и хотелось тайком от другого Уайльда, который был автором сказок. Но „критик“ Уайльд не принял в расчет одного: дать волю „каждому своему чувству“ и движение „каждой своей мысли“ вовсе не трудно, если жить, как живется, ни о чем не думая, ни о чем не размышляя и не позволяя своей мысли заниматься „критикой“ того, что происходит в душе. Иначе обстоит дело при вмешательстве мысли. Несомненно, правы те, кто думает, что не мысль, а чувство двигает душой человека. Но так же несомненно и то, что вмешательство мысли нарушает взаимное равновесие чувств, поддерживая энергию одних и погашая энергию других. Во всяком случае при таких условиях, т. ѳ. при вмешательстве критической мысли, совершенно невозможно дать волю каждому своему чувству и каждой своей мысли в равной мере. Одни будут возвеличены, а другие принижены мыслью.

Правда, лорду Генри в романе ничто не мешало быть верным жрецом своей формулы. Но ведь это становятся совершенно понятным, если обратить внимание, что лорда Генри мы знаем в романе только как теоретика. Как же он живет на самом деле, этого по роману не видно. Лорд Генри всегда выступает только в качестве наблюдателя и философа и ни разу в качестве действующего лица.

Уайльд, несомненно, был „лордом Генри“, но он был не только этим философствующим лордом. Он носил в своей душе и Бэзиля Холлуорда, подсказывавшего ему удивительные сказки, и Дориана Грея, видевшего, каким уродством — волей автора — отражается на его душе всякое уклонение от того, что называется голосом совести.

Естественно, что у него на лицо оказывается драма мысли. Вторжение „критики“ отняло у него возможность давать волю каждому чувству и каждой мысли, он должен был дать место только определенной категории чувств и мысли, подавляя все остальное.

И мы присутствуем при странном зрелище. Писатель, поставивший себе целью культивировать полноту переживаний, вступил нечувствительно для себя на путь самоурезывания и самоограничений, подверг свои переживания строгой классификации, установив диктатуру эстетизма. Уайльд сделал именно это: возвел себя на степень диктатора душевных побуждений, провозгласив своего рода переворот в пользу единодержавия идеи красоты. Все, что не могло войти в круг этой идеи, Уайльд подверг остракизму, внося в перечень запрещенного и неодобренного. Таким запрещенным и неодобренным явилось, напр., для Уайльда чувство жалости и сострадания. Распухшее от слез лицо не бывает красивым; в страдании и горе нет привлекательности. Этого достаточно, чтобы Уайльд устами лорда Генри отверг самое чувство сострадания.

Я могу сочувствовать всему, только не страданию, сказал лорд Генри, пожимая плечами. Ему я сочувствовать не могу. Оно слишком некрасиво слишком ужасно, слишком подавляюще. В современной симпатии горю есть что-то ужасное, болезненное. Следовало бы симпатизировать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше.

Это самоурезывание особенно интересно. Ведь замечательные сказки Уайльда все целиком вышли из чувства сострадания, любви и жалости! Как мало внешней привлекательности требовалось, чтобы вызвать у Уайльда настроение любви, можно видеть по тому, что один из героев — безобразный карлик („День рождения инфанты“). Как далек он был от пренебрежительной оценки любви, смешанной с чувством сострадания и жалости, тоже не трудно видеть: стоит передать содержание сказки о статуе „счастливого принца“.

Это—сказка о дружбе между ласточкой и статуей „Счастливого Принца“, который при жизни не знал, что такое слезы. Но то, чего Счастливый Принц не знал при жизни, когда у него было „живое человеческое сердце“, он знает теперь...

... Я не знал, что такое слезы, — ответила статуя. — Я жил во дворце Sans-Souci, куда скорби вход воспрещен... „Счастливый Принц“ — величали меня приближенные, и вправду я был счастливый, если только в наслаждениях счастье. Так я жил, так и умер. И вот теперь, когда я уже не живой, меня поставили здесь, наверху, так высоко, что мне видны все скорби и вся нищета, какая только есть в моей столице. И хотя сердце у меня оловянное, я не могу удержаться от слез.

Это и создает самоотверженную дружбу между ласточкой и вызолоченной статуей принца, которого при жизни называли „Счастливым“...

Слезы катились по его золоченым щекам. И так прекрасно было его лицо в сиянии лунных лучей, что Ласточка преисполнилась жалостью.

Близка зима; ласточке необходимо улететь на юг, на берега Нила, но ради „Счастливого Принца“ она медлит день за днем... Он так убедительно просит выклевать рубин из эфеса его шпаги золоченой статуи и отнести рубин несчастной швее, матери больного ребенка... За рубином приходит очередь редкостным сапфирам, из которых сделаны глаза статуи. Их — тоже по просьбе бывшего Счастливого Принца — выклевывает Ласточка и относит тем, кого сапфиры могут спасти от унизительных и тяжких последствий нищеты... Но теперь Ласточка вовсе не в состоянии покинуть ослепшего „Счастливого Принца“. Она остается с ним на зиму и продолжает служить ему, выполняя все, чего требует от себя во имя сострадания „Счастливый Принц“, снимая листки золота, покрывающие статую, и отдавая их тем, кому они еще могут помочь... Погибли Ласточка и „Счастливый Принц“ в одну и ту же ночь. Наступили морозы. Ласточка

... поняла, что настало ей время умирать. Только у нее и хватило сплыв последний раз взобраться Принцу на плечо.

...........................

она поцеловала Счастливого Принца в уста и упала мертвая к его ногам.

И в ту же минуту страшный треск раздался у статуи внутри, словно что-то там разорвалось. Это раскололось оловянное сердце. Воистину был жестокий мороз.

Замерзшую ласточку выбросили, а статую, утратившую красоту, лишенную драгоценных камней и позолоты, тусклую и блеклую, решено было переплавить в материал для нового литья. Но при плавке произошла странная вещь: „оловянное сердце“ статуи, не переносившее человеческих страданий, выдержало огонь плавильной печи и осталось неизменным. Поэтому „оловянное сердце“ тоже выбросили в ту же кучу мусора, где лежала мертвая Ласточка. И некрасивое оловянное сердце и мертвая ласточка были никому не нужны. Но вот

... повелел Господь ангелу Своему: — Принеси Мне самое ценное, что ты найдешь в этом городе.

И принес Ему ангел оловянное сердце и мертвую птицу.

— Справедливо ты выбрал, — сказал Господь. — Ибо в Моих райских садах эта малая пташка будет петь во веки веков, а в Моем золотом чертоге Счастливый Принц будет воздавать Мне хвалу.

Вот содержание сказки, написанной Уайльдом. Не правда ли, даже думать странно, что эту сказку — эту хвалу любви, основанной на жалости и самопожертвовании, написал остроумный насмешник и едкий осмеиватель жалости и сострадания!

То, что Бог сказки Уайльда признал самым ценным, — тот же Уайльд впоследствии — устами теоретика „лорда Генри“ — признал наименее ценным, а затем и вовсе отверг, по соображениям о недостатке красоты в страдании.

Таким же самодержцем является Уайльд и в отношении переживаний морального свойства. Даже и после кризиса в „De profundis“ он уверяет, что он прирожденный антиномист.

Это верно однако только в том смысле, что Уайльд был жертвой разлада между мыслью и непосредственном чувством и что он насильно водворял антиномистический порядок в своем душевном строе путем изгнания всего, что подсказывал ему — „Бэзиль Холлуорд“.

И здесь он сделал то же, что мы говорили о нем ранее: стремясь дать волю каждому чувству, он на самом деле постарался подавить целый ряд чувствований.

И подавил опять в силу соображения, что нельзя прислушиваться к голосу чувств, неугодных его скептической мысли — или, быть может, справедливее будет сказать — обольстительной мысли лорда Генри, составляющего часть духовной личности Уайльда.

Этими неугодными чувствами было все то, что разумеется под словами: угрызения совести. Основанием для отрицания этих чувств послужило соображение, что они незаконны, а потому их существовать не должно. Аргументация Уайльда в этом отношении очень слаба, но и очень любопытна. Богословы исходили из мысли, что в мире все премудростью сотворено. Догматики-философы перенесли эти положения в сферу представлений о природе, полагая, что в природе все целесообразно и приспособлено для получения желанного (кому-то) самым разумным путем, без лишней траты сил и энергии. Этому богословско-догматическому разумению Космоса нанес сильнейший удар не кто иной, как Дарвин, тот самый критик природы, о котором с таким повышенным поклонением говорит Уайльд, называя Даркина „критиком природы“. Это однако не мешает Уайльду подойти к природе — к миру человеческой души — с критерием чисто-догматического свойства. Уайльд принял, как догму, не требующую никаких доказательств, что, еслибы веления морального чувства были целесообразны, то у человека был бы соответствующий инстинкт, твердо определяющий поступки. А если его нет — нет этого инстинкта, твердо предопределяющего наши поступки — логический вывод для Уайльда, что самая совесть, создающая разлад между фактом поведения и внутренней оценкой поведения, есть психологический nonsens, подлежащий упразднению. Это и делает Уайльд в этюде „Критик как художник“: „Самое существование совести, этого свойства о котором люди в наше время так много пустословят и которым по невежеству гордятся, служит признаком нашего недостаточного развития. Прежде, чем нам сделаться лучше, совесть должна быть поглощена инстинктом“.

Этот эпизод заслуживает внимания. На лицо перед Уайльдом два факта: факт присущего человеку эстетического влечения к красоте и тоже факт влечения человека к моральной красоте. Но один факт признан и легализован, а другой отвергнут и легализации ему не дано.

В результате „совесть“ разделила судьбу „сострадания“. Они были признаны не имеющими прав на существование в душе автора „Сказок“, когда он решил дать волю каждому своему чувству. Это значило для Уайльда дать волю каждому чувству, за исключением внесенных в перечень недопускаемых. А это в свою очередь значило дать свободу только тому, что противоречило запрещенным движениям души. Так и сделал Уайльд. Он сделал свою душу специальной лабораторией имморальных переживаний, называя эти опыты расширением человеческой личности, хотя в действительности это было ограничением ее.

Материал для этих лабораторных опытов расширения личности должны были доставить страсти так называемых низших категорий. Уайльд занялся этим с такой же страстью, как парадоксом в области интеллектуальной. Он сам впоследствии проводил эту аналогию: „Чем в области мысли был для меня парадокс, тем в области страсти стала для меня извращенность“.

Уайльд — „лорд Генри“ мог торжествовать: он одержат победу над „Бэзилем Холлуордом“, который чувствовал автономность, равнородство морали и красоты, но этого равнородства и этой автономности не мог бы доказать никакими логическими доводами.

В результате возникло дело по обвинению Уайльда в преступлении против нравственности, в которое было вовлечено другое лицо, и Уайльд был присужден к 2 годам тюремного заключения. Касаясь впоследствии приговора, Уайльд замечает, что ему было приписано многое, чего он не совершал. Но в общем он признает справедливою характеристику, данную ему прокурором в обвинительной речи. Он и сам дает тяжелое резюме того, что делал, прислушиваясь к голосу лорда Генри: „Желание, в конце концов, стало болезнью, или безумием, или и тем, и другим вместе. Жизнь других уже не значила для меня ничего. Я брал наслаждение, где мне нравилось, и проходил мимо. Я забыл, что каждый ничтожный поступок повседневности создает или разрушает личность... Я дал наслаждению надеть на меня ярмо. И концом был ужасный позор“.

Предыдущая главаГлава 10 из 15Следующая глава