К книге
ПрисягаГлава 5 Позвольте, государь
20%
Глава 5 Позвольте, государь
5

От копии 47 счёта не вышло никакого толку.

Это выяснилось быстро. Бумага, переписанная моей рукой, доказывала только одно: что я умею переписывать. Оригинал лежал в папке у бывшего чиновника Мятлева, опись, в которой он значился, уехала в архив с адъютантом, а сама фирма, взявшая за убранство церкви двадцать школьных лет, исполняла заказы двора семнадцать лет подряд и, надо полагать, продолжит исполнять.

Ревизия шла. Ей отвели комнату в нижнем этаже, посадили туда четверых, и они честно переписывали подряды за три года в большие разграфлённые листы. К двадцать шестому числу они дошли до тысяча восемьсот девяносто второго года и не нашли ничего, кроме порядка.

Я ходил к ним дважды и оба раза уходил с одним и тем же чувством: они делают именно то, что я велел, и делают старательно, а получается опись, а не ревизия. Спросить, отчего так, было не у кого. Все четверо служили по министерству двора.

В таком состоянии меня и застал приезд Победоносцева.

О нём доложили утром двадцать шестого, и по тому, как доложили, я понял, что это событие иного порядка, чем приезд министра двора.

Он вошёл после полудня.

Это был высокий, очень худой, слегка сутулящийся старик в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, с огромными оттопыренными ушами и в очках, за стёклами которых глаза казались вдвое меньше, чем были на самом деле, отчего лицо его делалось похожим на лицо человека, разглядывающего мелкий шрифт. Он остановился в трёх шагах от меня, поклонился неглубоко и после этого довольно долго молчал оттого, что желал показать: слова в эту минуту не нужны и всякий, кто станет их говорить, будет неправ.

— Мне нечего вам сказать, государь, — произнёс он наконец. — В такие дни утешения оскорбительны. Я знал вашего родителя тридцать лет и не берусь утешать вас в том, чего сам не могу перенести.

Голос у него оказался ровный, негромкий и до странности внятный, говорил он длинными периодами, которые держали форму до последнего слова, будто их составили заранее и выучили.

Я предложил ему сесть, и он сел не сразу, а сперва оглядев стул, и потом положил обе ладони на колени и в таком положении оставался почти до конца разговора, ни разу не переменив позы и ни разу ничего не поправив ни на себе, ни на столе.

— Позвольте, я скажу о деле, — сказал он. — Оно неприлично сегодня, но послезавтра будет поздно.

— Говорите.

— С этого дня всякий человек, переступающий порог вашей комнаты, будет переступать его с намерением, и вам следует принять это как погоду, которую нельзя отменить. — Он смотрел прямо, не мигая. — Заметьте, я не говорю «с дурным намерением», ибо дурное намерение видно всякому и опасности почти не представляет; я говорю о намерении вообще, и оно куда опаснее, потому что приходить к вам станут люди достойные, преданные престолу, обременённые заслугами, и каждый принесёт своё дело, и каждый будет искренне убеждён, что радеет о России, а не о себе, и в девяти случаях из десяти будет прав.

Говорил он тридцать минут, и за эти тридцать минут я не нашёл ни единого места, куда можно было бы вставить возражение: периоды его смыкались один с другим без зазора, и всякая пауза приходилась не там, где слушатель мог бы вступить, а там, где ему давали время согласиться.

Смысл был прост: русская власть держится не на бумагах и не на согласии, а на вековой привычке миллионов считать её единственной и данной Богом. Эту привычку создавали веками, а растратить можно за несколько лет. Всякую уступку сочтут слабостью и потребуют следующей. Разговоры об участии выборных в управлении он называл не заговором, а тщеславием умных провинциалов. Но дай им долю власти — и за двадцать лет они съедят государство. Не потому, что дурны: просто власть не делится. Она либо есть, либо её нет.

— Разделённая власть, ваше величество, не есть половина власти, как полагают люди, которые её делят, — сказал он. — Разделённая власть есть полное её отсутствие при сохранении в неприкосновенности всех обязанностей и всей ответственности, и это худшее из всего, что можно сделать со страной, ибо страна остаётся с виду прежней ещё лет десять, а внутри у неё уже нет никого, кто отвечает.

Я слушал и не находил, что возразить. Не потому, что он меня убедил: просто внутри его картины мира всё сходилось. Любой мой довод натыкался на готовый ответ и рассыпался, не успев оформиться.

Такие споры я помнил по прежней жизни. Человек с готовой системой почти всегда переспорит того, у кого есть лишь смутное чувство, что она неверна. Не передёргивая — просто у него ответ уже есть, а тебе ещё предстоит его найти.

* * *

— Вам понадобится помощь, государь, — сказал он.

Разговор шёл уже второй час. За окном сместилось солнце, и полоса света легла ему на колени, и он не подвинулся.

— Вам её предложат многие. Я тоже предлагаю, и вы вправе спросить, чем моя помощь отличается от прочей.

— Спрашиваю.

— Тем, что мне от вас ничего не нужно. — Он снял очки и посмотрел на меня без них; лицо сразу сделалось старым и незащищённым. — Мне шестьдесят семь лет, я обер-прокурор Синода и член Государственного совета, выше идти некуда и не хочется. У меня нет ни сыновей, которых надо пристроить, ни ведомства, которое нужно кормить, ни подрядов. Мне нужно только одно: чтобы это не рухнуло при моей жизни.

Он надел очки обратно.

— Позвольте мне брать на себя бумаги. Не решать — читать и говорить вам, где вас обманывают. Позвольте мне писать вам то, что надо будет сказать вслух: у вас нет к этому навыка, а слово государя стоит дороже указа. И позвольте иногда говорить вам неприятное, потому что скоро вокруг вас не останется никого, кто на это способен.

Вот здесь я и попробовал возразить. Один раз, осторожно.

Я сказал, что земства, о которых он говорит с такой досадой, содержат школы и больницы там, куда казна не доходит, и что люди, которые это делают, не тщеславны, а просто работают, и что оттолкнуть их — значит остаться без единственных, кто умеет на местах что-нибудь, кроме сбора недоимок.

Он выслушал до конца, не перебив.

— Всё сказанное вами — правда, — ответил он. — И оттого опасно вдвойне.

И разбил меня в три хода.

Первый: земства работают, потому что им дали работу и не дали власти; получив власть, они перестанут работать и начнут заседать, и школы кончатся раньше, чем начнутся речи. Второй: тот, кто просит участия в управлении, просит не работы — работы у него и так довольно, — а признания, что он равен, и никакая уступка этого голода не утоляет. Третий, и он был хуже всех: вы, государь, хотите быть любимым теми, кто пишет вам приветственные адреса, а любить вас будут ровно до той минуты, пока вы даёте, и возненавидят в тот день, когда откажете, — и откажете вы обязательно, потому что всего просимого дать нельзя.

— И последнее, государь, — прибавил он, будто вспомнив. — Вы полагаете, что откажете им мягко и они поймут. Позвольте мне сказать, как будет. Вы дадите им комиссию. Через год они попросят, чтобы комиссия была выборной. Через два — чтобы её решения были обязательны. Ещё через год кто-нибудь напишет, что государь обещал и не исполнил, и это напечатают, и вы окажетесь не благодетелем, а обманщиком, — при том что дали больше, чем давал кто-либо до вас.

Он поправил очки.

— Я говорю это не затем, чтобы вас напугать. Я говорю затем, чтобы вы после не удивлялись.

Я молчал.

По существу он ошибался: я знал, что в конце этого пути будет подвал. Но на его доводы мне было нечем ответить. Более того, ближайшее будущее он предсказывал верно: если уступать понемногу и лишь под давлением, требования будут расти. Разница была в выводе. Для него это означало не давать ничего; для меня — дать самому, вовремя и на своих условиях.

Сказать это вслух я не мог. «Я знаю, чем всё кончится» — довод сумасшедшего. Единственный мой козырь оставался в кармане: никто не должен был узнать, откуда мне известно, что через двадцать три года такая правота обойдётся стране потерей династии.

И тогда я посмотрел на этого старика по-другому.

Дядя Владимир хотел моей власти и брал её открыто, и с ним всё было ясно. Этот не хотел ничего. Этот был умён, бескорыстен, стар, искренен и совершенно уверен, и в его руках находились слова, которыми государь говорит со страной. Спорить с ним бесполезно, обмануть невозможно, отставить нельзя.

Он был опаснее всех, кого я до сих пор видел в этом доме, и опасен был тем, что желал мне добра.

— Хорошо, — сказал я. — Я принимаю вашу помощь.

* * *

Он склонил голову, и по лицу его прошло что-то короткое, чего я не сумел прочесть.

— Только давайте условимся о порядке, — прибавил я. — Раз уж речь о бумагах и словах.

— Извольте.

— В январе будут депутации. — Я подвинул к себе перекидной календарь, куда третьего дня велел вносить всё назначенное. — Дворянство, земства, города — поздравления по случаю восшествия. Мне придётся говорить.

— Придётся. Это первый ваш разговор со страной, и его запомнят надолго.

— Тем более. Напишите мне эту речь.

Он поднял брови.

— Вы просите об этом сейчас? До похорон?

— Сейчас. — Я выдержал его взгляд. — Я не знаю, что говорят в таких случаях, и мне некогда учиться. Вы знаете лучше всех, чего власть боится в этих адресах и что следует ответить, чтобы не было ни обиды, ни лишних надежд. Напишите. У вас будет два месяца, и я хотел бы получить текст заранее, а не накануне.

Это было правдой от первого слова до последнего, и потому прозвучало убедительно.

Победоносцев не ответил сразу. Посмотрел не на меня, а на лежавшую у локтя папку Мятлева.

— Но прежде, государь, позвольте спросить: с какой целью вы велели исследовать эти счета?

— Хотел понять, почему цена выросла почти вдвое, хотя работа осталась прежней.

— Это повод открыть дело. Я спрашиваю, чем вы хотите его закончить.

Я раскрыл папку.

— Установить, кто выбрал подрядчика, кто утвердил смету и кто принимал работу.

Если казна переплатила — вернуть деньги.

Победоносцев провёл сухим пальцем по фамилиям ревизоров.

— Кто эти господа?

— Чиновники министерства двора. Других мне не дали.

— В том и затруднение. Вы поручили ведомству судить о собственном порядке.

Цифры оно проверит. Себя — едва ли.

Он вынул верхний лист и положил поперёк остальных.

— «Цена увеличена вследствие особой срочности». Когда эту срочность объявили?

Я просмотрел ведомость. Даты не было.

— Стало быть, пока она существует только в этой строке.

Он перевернул лист.

— «Работа принята без замечаний». Кто её осматривал?

— Здесь указана фамилия приёмщика.

— Приёмщика я вижу. Кто осматривал?

Такой фамилии не было.

— А вот прежний подрядчик будто бы отказался. Покажите его отказ.

Я перелистал папку до конца. Показывать было нечего.

Победоносцев вернул лист на место.

— Любопытно. В бумагах всё произошло, а следов не осталось.

Передо мной лежали три пустых места. Мои чиновники искали ошибку в самом счёте; Победоносцев за несколько минут добрался до бумаг, на которых этот счёт держался.

— По движению денег вы уже запрашивали сведения порознь? — спросил он.

— Из архива, казначейства и канцелярии. Одновременно, чтобы они не успели согласовать ответы.

— Следовательно, порядок вам известен. Только применили вы его слишком поздно.

— То есть?

— Вы проверили, куда ушли деньги. Теперь проверьте, почему им позволили уйти. Срочность, осмотр и отказ подрядчика — три основания решения. Запросите каждое отдельно у того, кто его удостоверил. Пусть отвечают, не видя ответов друг друга.

— А если ответы совпадут?

— Значит, порядок был соблюдён. Государю не следует непременно искать вора: при таком желании виновных всегда найдётся ровно столько, сколько ему понадобится.

Победоносцев не предложил мне нового способа. Он показал, что я начал проверку на один шаг позже, чем следовало: сравнил последствия, но не проверил причины.

Я написал на полях три поручения. День объявления срочности — представить подлинником. Предварительный осмотр — назвать лицо и приложить его запись. Отказ прежнего подрядчика — представить в том виде, в каком он был получен. Ответы запечатать отдельно и принести одновременно.

Победоносцев прочитал написанное через стол.

— А если одной из этих бумаг не существует? — спросил я.

— Не позволяйте заменить её рассказом о том, почему она не существует. Сперва пусть напишут: «не существует». Объяснение подадут вторым листом.

Я добавил эту строку и поставил время. Победоносцев перечитал запись, кивнул и отодвинул папку Мятлева.

С проверкой было покончено. Оставалась моя просьба о речи — и причина, которой я ему не назвал.

Я не знал, что он напишет. Не помнил ни единой строки из того, что произнёс в январе настоящий Николай. Знал только одно: говорить придётся мне, а весь двор, вся родня и все министры непременно захотят вложить мне в рот свои слова.

Так пусть это будут слова человека, которого я вижу насквозь, а не тех, кого я вижу впервые. И пусть они лягут ко мне на стол в декабре, а не за час до выхода.

Что я стану делать с этим текстом, я тогда ещё не решил, да и решать было рано: до января оставалось два с половиной месяца, за которые в этом доме могло перемениться решительно всё, включая меня самого. Я просто забирал себе время и возможность прочесть заранее то, что двор намерен вложить мне в рот, — а всё, что можно прочесть заранее, перестаёт быть неожиданностью, даже если ты не знаешь, как с ним поступишь.

Была и вторая причина, менее почтенная и оттого более верная.

Человек, которого попросили о работе, редко воюет с тем, кто просил. Победоносцев, взявшийся писать мне речь, на два месяца сделается человеком, у которого есть при мне дело, — а покуда у него есть дело, он не станет искать себе другого места в этом доме.

— Хорошо, — сказал он. — Я напишу.

Он поднялся, и я поднялся вместе с ним.

— Государь, — сказал он уже у двери, — ещё одно, и позвольте мне быть неделикатным. Ваша матушка вправе видеть эту бумагу прежде вас?

Я остановился.

— Отчего вы спрашиваете?

— Оттого, что она уже дала мне понять, что по делам двора и фамилии желает быть осведомлена первой. — Он произнёс это спокойно, без всякой задней мысли. — Речь государя к сословиям касается не двора, а страны, и я счёл бы правильным писать её для вас одного. Но государыне-матери вы, как я слышал, доверили дела семьи, и мне не хотелось бы оказаться между вами.

Он наклонил голову и вышел.

Пять дней назад я купил себе союзника за право первого чтения. Я думал тогда, что плачу за одну ночь, за одно слово перед двором и за спокойствие в семье, и цена показалась мне дешёвой — так дёшева всякая цена, которую платят обещанием, а не деньгами.

Оказалось, я заплатил не только этим. Я никого не уполномочивал и ни одной бумаги на этот счёт не подписывал. Я сказал одну фразу ночью, в комнате, где нас было двое и где никто не вёл записи.

Она разошлась по дому быстрее, чем известие о моём распоряжении по телеграммам, — и разошлась не как слух, а как порядок, которому теперь будут следовать люди, вовсе не обязанные ни мне, ни ей.

Всякое слово, сказанное здесь государем наедине, через сутки становится правилом для тех, кто при разговоре не был.

Впредь надо думать не о том, что я говорю, а о том, как это перескажут.

А поздно вечером мне подали представление о назначении смотрителя дворцовых зданий — бумагу пустячную, из тех, что подписывают не читая.

На поле, слева, карандашом было отмечено: «сообразно с прежним». Почерк я узнал сразу.

Я спросил, когда бумага пришла.

Оказалось, она пришла ко мне не первой. Из хозяйственной части её отнесли сперва в Аничков, там подержали два часа, поставили эту помету и отправили дальше — и отнёс её тот же чиновник, что носит мне все прочие, и понёс он её туда не по приказу, а потому, что так теперь заведено.

Отменить это одним словом было нельзя: пришлось бы объяснять, чего именно я не обещал. Я подписал представление и дёрнул шнур звонка.

Оболенский явился с сонным лицом и чистой папкой под мышкой.

— С завтрашнего дня на первом листе всякой бумаги отмечать весь её путь: час поступления, каждую комнату, час выхода и фамилию принявшего.

— По всем бумагам, ваше величество?

— По всем.

Он помедлил.

— Посещение Аничкова дворца также отмечать?

— Особенно Аничкова.

На подписанном представлении уже стояла карандашная помета матери. Оболенский поставил под нею время — «два часа пополудни» — и впервые превратил чужой ключ от моей двери в след, который нельзя спрятать.

Предыдущая главаГлава 5 из 25Следующая глава