Двадцать седьмого его вынесли.
Утро выдалось такое, какого не бывает в конце октября нигде, кроме этого берега: без ветра, с плотным ровным солнцем и дальние горы видно до последней складки. Море внизу лежало гладкое, тёмно-синее у горизонта и почти зелёное у самых камней, и по нему до самой Ялты тянулась дорожка света, которая за всё утро почти не сдвинулась.
Гроб несли на руках от самого дворца.
Расстояние там небольшое, версты полторы под гору, и его прошли за час с лишним: через каждые двести шагов сменялись несущие, а дорога была забита людьми, стоявшими по обе стороны в четыре и пять рядов. Люди эти пришли из Ялты, из Ливадии, из окрестных деревень и с виноградников; многие были в рабочей одежде и, судя по всему, стояли с ночи.
Они не кричали и почти не плакали. Они стояли и смотрели, и мужчины снимали шапки, когда гроб проходил мимо, и надевали обратно, когда он отходил на десять шагов.
Я шёл сразу за гробом и смотрел на эти руки.
В Ялте, у самой пристани, стоял крейсер «Память Меркурия», и на нём приспустили флаг, и оркестр играл что-то медленное и очень тихое, почти неслышное за плеском. Гроб подняли на палубу, и матросы, принимавшие его, работали так осторожно и так слаженно, что было понятно: они репетировали это со вчерашнего дня и боялись оступиться больше, чем чего бы то ни было в жизни. Один из них, совсем молодой, с обветренным до красноты лицом, держал угол и плакал — беззвучно, не утираясь и не меняя выражения лица: руки были заняты, а бросить он не мог.
На него никто не смотрел, и он, кажется, сам не знал, что плачет.
Крейсер отошёл в первом часу.
Мать оставалась при гробе, и с нею старшие; мы с Александрой и частью свиты должны были догонять поездом из Севастополя.
На берегу, когда корабль уже сделался маленьким, кто-то из свиты сказал вполголоса, что вот теперь всё и началось.
Он был прав больше, чем мог ожидать.
Поезд шёл на север третьи сутки.
Я никогда прежде не ездил так — в вагоне, где четыре комнаты, где есть кабинет с письменным столом, где утром приносят чай в подстаканнике, а окно закрывается тяжёлой синей шторой на медных кольцах. Первые полдня меня занимала эта роскошь. Потом я перестал её замечать и стал смотреть в окно, и уже не отходил от него до самого вечера.
За окном шла страна.
Она шла ровно: жнивьё, лесополосы, чёрная вспаханная земля, снова жнивьё. Деревни стояли серые, из некрашеного дерева, и в них почти не было видно железа — ни на крышах, ни в оградах. Крыши крыли соломой. Дороги между деревнями шли грунтовые, и по ним, когда мы проходили близко, было видно колеи в две ладони глубиной, а в колеях стояла вода.
На станциях стояли люди.
Не везде и не помногу — где двадцать человек, где пятьдесят, где две сотни, — однако пустых станций не попадалось. Поезд шёл медленно и на многих останавливался, и тогда становилось слышно, как в толпе поют. Пели плохо, вразнобой, кто-то начинал, остальные подхватывали с опозданием, и всё это тянулось тонко и неровно, пока состав не трогался.
Вечером второго дня Александра пришла ко мне в вагон и села к окну напротив.
Мы долго молчали.
— Я всё время думаю о том, чего не понимаю, — сказала она наконец по-английски. — Их никто не сгонял. Ведь никто не сгонял?
— Нет.
— Тогда почему они стоят? Он не был им добр. Он не сделал ничего лично для этой деревни, они не видели его никогда и ничего от него не получали.
Я подумал, прежде чем ответить.
— Потому что он был у них, — сказал я. — Не хорош и не плох. Просто был, и был всегда, сколько они себя помнят. Он умер — и у них что-то отняли, и они не знают, что именно, но чувствуют.
Она смотрела в окно, где проходила очередная деревня.
— В Дармштадте, — сказала она, — если бы умер герцог, стояли бы горожане и цеха. Пришли бы, потому что положено, и разошлись бы, потому что дела.
— А тут никому не положено. Тут просто стоят.
— И тебя они будут так же ждать?
Вопрос был точный и неудобный.
— Меня они пока не знают, — сказал я. — И это единственное, что у меня сейчас есть. Со мной ещё ничего не связано. Ни хорошего, ни дурного.
Она помолчала.
— Тебе это нравится, — сказала она. Не спросила.
Я не стал отвечать.
Это была правда. Мне действительно нравилось смотреть на эти станции, и нравилось не умилением, а тем расчётом, от которого мне самому делалось не по себе: я смотрел на людей у насыпи и видел единственную силу в этой стране, которая не принадлежит ни одному из четверых дядей, ни министерству двора, ни Победоносцеву.
На третий день, ближе к полудню, поезд подошёл к большой узловой станции.
Разницу я заметил не сразу. Обыкновенно люди стояли вдоль насыпи по обе стороны, отдельными группами, и между группами были промежутки. Здесь промежутков не было. Люди стояли сплошь, от самого поворота, и чем ближе подходил состав, тем плотнее делалась эта масса, и на самой платформе она была уже не толпой, а чем-то сплошным, без просветов, до дальнего края.
— Сколько их? — спросил я.
Флигель-адъютант посмотрел в окно и ответил не сразу.
— Тысячи три, ваше императорское величество. Может, поболее.
— Сколько оцепления?
— Полторы роты. И жандармы.
Полторы роты — это без малого триста человек. На три тысячи. И это в том случае, если три тысячи, а не пять.
Поезд начал тормозить.
Дальше всё пошло очень быстро.
Передние ряды подались к вагонам. Состав ещё двигался. Задние подались тоже — просто вслед за передними, не видя, что впереди. Цепь оцепления держала: солдаты стояли лицом к толпе, взявшись за руки, и упирались. Толпа надавила на цепь. Цепь выгнулась, но не порвалась, и вот тут началось самое скверное.
Людей стало прижимать.
Передних прижало к рукам солдат. Задние продолжали идти: они ничего не видели и не знали. Звук изменился. Гул пошёл вверх и стал тонким. В нём проступили отдельные голоса. Они уже не пели, скорее кричали коротко и рвано.
В третьем от нас ряду женщина в тёмном платке начала уходить вниз.
Она не упала. Она осела, и поднять её не мог никто: стоявшие рядом были стиснуты так, что не разводили локтей.
В вагоне закричали, чтобы задёрнули шторы и дали поезду ход.
Это было разумно. Это было ровно то, что следовало сделать по всем правилам: увести состав, лишить толпу цели, дать ей рассосаться. Я потом много раз думал, что крикнувший это был прав по инструкции. Я его не послушал — не оттого, что знал лучше, а оттого, что смотрел на женщину в платке.
— Стойте. Дверь, — приказал я.
— Ваше императорское величество…
— Дверь.
Я вышел на площадку вагона.
Меня увидели сразу. По толпе прошёл вздох — тот, с которым тысячи людей разом поднимают головы. Передние подались сильнее.
Стало хуже. Значит, надо было идти дальше.
Я не помню точно, что кричал в первые секунды, и никто потом не смог повторить дословно. Помню смысл, и помню, что кричал одному человеку — ближайшему офицеру внизу, у ступеней, чтобы он передал:
— Цепь разомкнуть! Не держать! Пропускать вдоль состава!
Он смотрел снизу вверх и не двигался.
— Разомкнуть! — крикнул я ещё раз. — Они давят в упор! Дайте им идти!
Он понял.
Обернулся. Крикнул своим. Махнул рукой вдоль состава.
Цепь дрогнула.
Дальше я командовал уже осмысленно, и командовал вещами простыми: разомкнуть цепь звеньями, а не всю разом; пропускать поток вдоль вагонов и дальше, за хвост состава; открыть ворота в дальнем конце платформы, чтобы поток имел куда выйти; убрать с платформы багажные тележки, о которые спотыкались; кричать людям, что государь никуда не уходит и что пропустят всех.
И сам стоял на площадке, не уходя внутрь.
Это оказалось важнее всех прочих распоряжений. Толпа давит вперёд, пока боится не успеть. Когда людям стало видно, что тот, ради кого они пришли, стоит на месте и не собирается уезжать, задние перестали напирать — не сразу, но перестали.
Через минуту её разомкнули в четырёх местах.
Поток пошёл вдоль состава. Сперва рывками. Потом ровнее. Давление в середине начало спадать. Женщину в платке подняли и понесли на руках, передавая через головы. Она обмякла, ноги её волочились по чужим плечам.
Всё это заняло, не более 10 минут.
Считали до вечера.
Насмерть — четверо. Двое мужчин, женщина и мальчик лет двенадцати, которого нашли уже потом, под платформой, куда его столкнули с края. Помятых и покалеченных — около шестидесяти, из них десятка полтора тяжело: рёбра, ключицы, у одного разорвана щека. Офицер, который первым разомкнул цепь и потом вытаскивал людей из середины, получил перелом руки в двух местах, потому что его прижали к вагону.
С одной стороны, если бы состав ушёл, как советовали, было бы хуже: толпа рванула бы за ним по платформе, а платформа кончалась, и в конце её была насыпь. Начальник станции, немолодой человек с трясущимися руками, сказал мне это сам, без всякого вопроса, и повторил трижды, и повторял он это себе с полудня, чтобы не сойти с ума.
С другой стороны, четверо погибли, и одна из них — женщина в тёмном платке, которую я видел, и мальчик, которого я не видел вовсе.
Офицера, который первым разомкнул цепь, звали Кушелев, и был он подпоручиком двадцати трёх лет.
Его привели ко мне вечером, с рукой на перевязи, и он стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с тем выражением, какое бывает у человека, приготовившегося к выговору и решившего принять его молча.
— Кто вам приказал разомкнуть цепь? — спросил я.
— Ваше императорское величество приказали.
— А ваш ротный?
Он молчал секунды три.
— Ротный командир приказал держать, ваше императорское величество.
Вот оно и было — то, из-за чего его привели с перевязанной рукой не к награде, а ко мне на разбор. Он исполнил приказание государя, отданное через его голову, и нарушил приказание своего начальника, и по всем писаным правилам виноват был он.
— Отчего исполнили меня?
— Оттого что видел, как их давит, — сказал он. И, помолчав: — Ротный не видел. Он стоял с того конца.
Я велел записать его фамилию и представить к производству, и сказал вслух, при двух свидетелях, что действовал он правильно.
Свидетели переглянулись. Обоим было ясно, что это ничего не меняет: в бумаге, которая уже ушла, будет стоять «внесли расстройство в действия оцепления», и подпоручик Кушелев останется в ней тем самым нижним чином, который получил приказание через голову начальника.
Потом я вышел из вагона и прошёл на дальний конец платформы, где их положили.
Смотреть было незачем и, наверное, не следовало. Я всё равно посмотрел, потому что решил, что человек, который отдаёт такие распоряжения, обязан хотя бы раз в жизни увидеть, чем они кончаются, и потому что видеть надо было сегодня, а не через полтора года на другом поле, куда придёт не три тысячи, а полмиллиона.
Эта мысль пришла ко мне там, на платформе, и была она короткой и очень отчётливой.
Толпа давит не от злобы и не от глупости. Она давит, потому что задние не видят передних. Ей нужно не оцепление, а выход: место, куда идти, и уверенность, что успеешь. Всё остальное — вопрос расчёта: сколько людей, сколько выходов, сколько времени.
Я запомнил это накрепко, вспоминая Ходынку.
Рядом с багажной кладовой устроили перевязочную. Станционный буфет вынесли в коридор, столы застелили простынями из спального вагона, воду носили в чайниках, потому что вёдер не хватало. Врач диктовал фамилии писарю, а писарь всякий раз переспрашивал волость: люди приехали из шести уездов, и у половины не было при себе ничего, кроме иконки и обратного билета.
Я потребовал счёт.
— Трое умерших покамест, ваше величество, — сказал врач. — Двадцать семь с переломами и повреждениями тяжёлыми. Ушибленных не сосчитать, они расходятся.
— Не расходятся. Записать всех, кого осмотрели. Кто не может ехать — оставить за казённый счёт. Семьям умерших дать дорогу домой и по тысяче рублей.
Начальник станции дёрнулся.
— Из какой суммы прикажете, государь?
Я посмотрел на него. Вот он, настоящий предел самодержавия: троих уже накрыли шинелями, а тысячу рублей нельзя выдать, пока не назван столбец сметы.
— Из сумм министерства двора на экстренные расходы. Если там нет — из моей личной. К утру выясните и доложите, откуда именно.
Кушелев стоял у стены без фуражки, с рассечённой бровью. Я дал ему лист.
— Перепишите фамилии сами. Два списка. Один останется здесь, второй возьмёте с собой и представите мне в Петербурге. Против каждого — что выдано и кто получил.
— Слушаюсь, ваше величество.
— И фамилии тех двоих, что разомкнули цепь вместе с вами.
Он впервые за весь день посмотрел мне прямо в лицо.
— Они приказа не имели, государь.
— Поэтому и записать.
До отправления поезда он успел только шестнадцать строк. Остальные дописывал уже в вагоне, положив лист на колено. Чернила расплывались от тряски, но у каждого раненого теперь было имя, а у каждого выданного рубля — рука, которая его получила.
Списка, впрочем, оказалось мало уже через полчаса. К дверям багажной кладовой пришёл бородатый мужчина в разорванном тулупе и потребовал записать жену. Женщину врач не видел: её увезли на телеге прежде, чем развернули перевязочную. За ним подошла старуха, говорившая, что сын лежит у знакомых в слободе; потом железнодорожный сторож привёл девочку, потерявшую отца. У всех была одна и та же беда и разная возможность её доказать.
Начальник станции предложил принимать только тех, кто значился у врача. Казначейский чиновник, ехавший в свите, поддержал его: иначе, сказал он, завтра объявится весь уезд, а послезавтра деньги начнут получать за людей, которых на станции вовсе не было.
Он был прав. И если следовать этой правоте до конца, помощь получали только те, кому посчастливилось быть раненным на глазах у писаря.
— Разделите список, — сказал я Кушелеву. — Первая часть — осмотренные врачом. Вторая — названные двумя свидетелями. Третья — все остальные заявления. Деньги сейчас выдавать по первым двум; третью проверить в течение недели.
Казначейский чиновник кашлянул.
— Осмелюсь заметить, ваше величество: свидетелями могут оказаться родственники.
— Это запрещено?
— Нет, но такое свидетельство не всегда надёжно.
— Тогда укажите рядом, кем свидетель приходится просителю. Брат, сват, сосед — пусть это будет видно. Но заявление примите.
— А если впоследствии обнаружится обман?
— Взыщете с того, кто солгал.
— Деньги к тому времени могут быть уже потрачены.
— Могут, — согласился я. — Но у казны будет имя должника. А к кому идти семье, если правду сегодня примут за ложь?
Он не ответил. Я велел на каждом листе оставить место для отметки о проверке: часть обманщиков, вероятно, получит деньги, часть пострадавших всё равно не сумеет найти двух свидетелей. Однако между плохим порядком, который действует сейчас, и безупречным, которого не будет никогда, на холодном полу лежали живые люди. Им требовался плохой действующий порядок.
Потом я попросил план станции.
Плана под рукой не оказалось. Начальник нарисовал его на обороте товарной ведомости: прямоугольник здания, одна платформа, пути, багажная кладовая и два прохода, из которых один перед прибытием состава заперли, чтобы публика не вышла к локомотиву. Ротный командир добавил цепь солдат. Кушелев, придерживая перевязанную руку здоровой, отметил крестами места, где она сперва прогнулась, а потом разошлась.
Мы посадили за стол четверых: начальника станции, ротного, Кушелева и телеграфиста, стоявшего у входа. Я запретил им спорить и велел каждому отдельно назвать три времени — когда перестали впускать, когда заметили первый напор и когда разомкнули цепь.
Получилось четыре разных происшествия. По словам начальника, вход закрыли почти сразу после появления поезда. Ротный был уверен, что держал толпу не более пяти минут. Телеграфист сказал, что послал первое предупреждение за двенадцать минут до крика у вагона. Кушелев времени не знал вовсе, зато помнил, что женщина упала ещё до того, как я вышел на площадку.
— В рапорте сказано, что моё появление вызвало усиление напора, — сказал я.
Ротный побледнел.
— Усиление было, ваше величество.
— Я не спрашиваю, было ли. Я спрашиваю, что происходило прежде.
Он посмотрел на кресты и медленно передвинул один из них к запертому проходу.
Тогда обнаружилась вещь, которой не было ни в одном рассказе. Солдаты держали не неподвижную толпу. Людей всё время впускали со стороны площади, потому что никто не решился закрыть ворота перед публикой, приехавшей увидеть государя; впереди же один из двух выходов заперли ради безопасности состава. Оцепление не сдерживало напор — оно запирало воду в сосуде, который продолжали наполнять.
Я велел приложить рисунок ко второму экземпляру списка и написать сверху всего одну фразу: «До выяснения вины установить движение людей». Не «принять меры», не «усилить надзор», а установить четыре числа: сколько вошло, сколько могло выйти, кто закрыл проход и в какое время.
— И по всем следующим остановкам, — добавил я. — До нашего прибытия открывать не менее двух выходов. Вход прекращать раньше, чем поезд остановится. Солдат ставить не стеной поперёк платформы, а вдоль пути к выходам. Если людей больше, чем станция вмещает, поезд не останавливать, но объявить это заранее на предыдущей станции, чтобы не ждали напрасно.
Свита услышала в этом осторожность после несчастья. Кушелев услышал другое.
— Тогда цепь не потребуется, ваше величество, — сказал он.
— Потребуется. Только не для того, чтобы держать людей грудью. Чтобы показывать им, куда идти.
Перед отправлением я велел телеграфировать начальнику следующей станции схему проходов. Через двадцать минут ответили: второй проход завален дровами, к нашему прибытию расчистят. По прежнему распорядку завал обнаружили бы, когда перед ним уже стояла толпа.
Поезд тронулся. Оставалось поверить короткому «исполнено». Власть часто сводилась к этому: ты велишь незнакомому человеку ночью убрать дрова, а потом живёшь так, будто между приказом и делом нет места для лени или лжи.
К вечеру появились две версии случившегося. В официальном рапорте говорилось, что государь вопреки советам вышел к толпе, усилил напор и своими распоряжениями расстроил действия оцепления; имелись жертвы. Всё было правдой — по отдельности.
Другую версию никто не записывал: на станции началась давка, государь вышел к народу, велел освободить проход и не ушёл, пока людей не пропустили. Этот рассказ обогнал поезд. К вечеру его знали на соседних станциях, а через неделю — в столицах, уже с подробностями, которых не было.
Служебная пошла в Петербург по телеграфу.
И в Петербурге её положили на стол вдовствующей императрице — за сутки до того, как туда пришёл поезд с телом её мужа и с её сыном, который в этом рапорте значился главной причиной беспорядка.