Врача я принял.
Отказать было нельзя: отказ есть первое, что записывают в таких случаях, и записывают охотнее всего.
Он оказался человеком лет пятидесяти, аккуратным, с очень чистыми руками, и вошёл он не как враг, а с видом человека, которому поручили неприятное дело и который намерен исполнить его добросовестно.
— Аликс, останься, — сказал я.
Она села в углу, у окна, и больше не двигалась.
Врач посмотрел на неё, потом на меня, и понял, что просить её выйти не станет.
Осмотр занял двадцать минут. Пульс. Язык. Глаза. Молоточек по колену. Он спрашивал про сон, про голову, про аппетит, и я отвечал ему правду, потому что врать было и глупо, и опасно: он и сам всё видел.
— Сколько часов ваше величество спали нынче?
— Нисколько.
— А третьего дня?
— Часа четыре.
Он записывал.
— Ваше величество, я обязан спросить прямо. Не бывает ли у вас беспричинной тоски? Не слышите ли вы чего-нибудь, чего не слышат другие? Не является ли вам, что за вами следят?
Вот тут я едва не рассмеялся, и это был единственный опасный момент за весь осмотр.
За мной следили. Копии моих бумаг рассылались по кругу, у внутреннего коридора стоял незнакомый мне человек, а в ящике моего стола лежал проект, под которым оставлено чистое место на две подписи.
Скажи я это вслух — и через минуту в бумаге появилась бы строка про подозрительность.
— Нет, — сказал я. — Ничего такого.
— Благодарю, ваше величество.
Он писал минуты три.
Я не стал ни просить показать написанное, ни намекать, ни угрожать: попроси я — и это тоже легло бы в бумагу.
— Позвольте мне быть точным, — сказал он, поднимаясь. — Я запишу две вещи отдельно, потому что они разные. Первое: ваше величество утомлены, спите менее необходимого и продолжаете так третий месяц, что в дальнейшем неизбежно скажется на здоровье. Второе: препятствий к исполнению обязанностей нынешним числом мною не обнаружено.
Я взглянул на него.
— Второе вы обязаны были писать?
— Нет, ваше величество. Я обязан писать то, что нашёл.
— Тогда напишите оба заключения сейчас и поставьте на каждом время.
Он посмотрел внимательно.
— Ваше величество желают получить копию?
— Желаю, чтобы одно заключение не могло по дороге потерять другое. Подлинники передадите по своему порядку. Копии оставите здесь, обе, под одной распиской.
Врач открыл чемоданчик и писал у окна, положив бумагу на крышку. Первый лист занял страницу: сон, вес, утомление, рекомендация отдыха. Второй — четыре строки: сознание ясное, ответы последовательны, признаков, препятствующих исполнению обязанностей в день осмотра, не обнаружено. Он поставил под каждым один и тот же час и расписался.
Я не подписывал заключений — моя подпись превратила бы медицинское мнение в согласованную бумагу. Подписал только расписку: получил две копии одновременно, в шесть часов тридцать пять минут. Аликс поставила рядом свою фамилию как свидетель передачи, не как свидетель здоровья.
— Кому вы обязаны представить подлинники? — спросила она.
— Начальнику придворной медицинской части, ваше величество.
— Оба?
— Оба. Под одним номером.
Она попросила его повторить это, и он повторил. Мы не требовали обещания молчать, не просили встать на нашу сторону. Только заставили путь двух противоположных истин начаться в одну минуту, из одной комнаты и под одним номером. Разъединить их после можно было, но тогда в журнале оставалась пропавшая половина.
Он поклонился и затворил за собою дверь.
Аликс поднялась из угла.
— Он тебе не враг, — сказала она.
— Он мне и не друг. Он просто честный.
И вот этого, как выяснилось потом, они не предусмотрели: заключение, построенное на правде, ломается о другого человека, который тоже пишет правду.
Приём начался в час пополудни, в Николаевском зале.
Народу было около пятисот. Я, признаться, ждал парадной картинки — золото, ленты, ровные ряды, — а увидел другое и запомнил на всю жизнь именно это.
Впереди стояло дворянство: мундиры, ордена, лица людей, которым здесь всё привычно.
За ними — городские головы: сюртуки, часовые цепочки, крепкие купеческие затылки.
А дальше, в глубину зала, шли земские.
Их было видно сразу, и видно по платью. Сюртуки в двух местах чинены и вытерты на локтях. Сапоги, чищенные на постоялом дворе. Бороды, стриженные дома. Один в очках, примотанных к дужке ниткой, — и я невольно стал искать глазами Свешникова, хотя Свешников стоял в другом конце.
Они приехали за тысячу вёрст, некоторые ехали по четыре дня, и стояли в самом конце, где хуже слышно.
Тамбовского я нашёл не сразу.
Он оказался стариком лет за шестьдесят, невысоким, с квадратными плечами, и мял в руках шапку, не зная, куда её девать. Стоял он в четвёртом ряду с краю.
Расстановка своих была вот какая.
Победоносцев — справа от аналоя, в двух шагах, оттуда видно моё лицо и мои руки с листами.
Владимир Александрович — слева и позади, у колонны, откуда видно весь зал.
Мать — на возвышении, у стены, откуда видно обоих.
Аликс стояла среди дам, ближе к дверям, и под шалью у неё лежали три конверта.
Я вышел в четверть второго.
Стало так тихо, что слышно было, как под кем-то в третьем ряду скрипнула половица, и человек этот замер и больше не двинулся.
Я развернул листы.
Первые слова были не мои.
«Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для изъявления верноподданнических чувств. Верю искренности этих чувств, искони присущих каждому русскому».
Я читал ровно, не поднимая глаз, как мне советовали.
Победоносцев стоял справа, и я видел его боковым зрением: он был спокоен и чуть кивал в такт, как кивает автор, слушающий собственное.
Дальше шла благодарность за труды земства на поприще местных польз и нужд.
Потом должно было идти про мечтания.
Я перевернул лист, положил оба на аналой и сказал следующее:
— Мне известно, господа, что земские собрания в последнее время много говорили о своих нуждах. Я эти нужды прочёл. Не в извлечении — все, целиком, все шестьдесят адресов, какие мне были поданы. И прежде чем говорить о том, чего вы просите, я скажу о том, что вы уже сделали.
Первые секунды никто ничего не понял.
Расхождение началось незаметно: интонация та же, слог тот же, и человек, слушавший вполуха, продолжал слушать вполуха. Победоносцев ещё кивал.
— В одном только уезде Тамбовской губернии за три года открыто девять школ, из них две двухклассные. В них учат одиннадцать учителей и учительниц. Учатся шестьсот тридцать четыре ребёнка, из которых до того не учился никто.
В зале сделалось иначе. Я не поднимал глаз и всё равно это слышал.
— Там же открыто четыре фельдшерских пункта и врачебный участок, при нём больница о двенадцати кроватях. В холеру там умерли на службе двое фельдшеров, и я знаю их фамилии, потому что собрание сочло нужным их назвать.
Я назвал.
— Это один уезд. Земские учреждения заведены в тридцати четырёх губерниях империи, и живёт там шестьдесят шесть миллионов моих подданных. Всё, что там построено, — школы, больницы, дороги, — построено не казною и не по приказу из Петербурга. Построено вами, на ваши деньги, вашими руками и без всякой помощи с нашей стороны.
Тут в зале перестали дышать совсем.
— Теперь о просьбах. Их в этих шестидесяти адресах, если считать по существу, три, и они повторяются от губернии к губернии почти дословно.
Я говорил, глядя в зал.
— Первая. Учебные пособия для народных школ обложены пошлиной. С сего дня они провозятся беспошлинно. Распоряжение выйдет на будущей неделе.
Пауза вышла сама собой.
— Вторая. Отвод казённой земли под училище проходит четыре инстанции и занимает года полтора, а то и два. С сего дня — одна инстанция и три месяца. Кто не уложится в срок, отвечает лично, по имени, а не по установлению.
Кто-то в глубине зала сказал что-то вслух и тут же осёкся.
— Третья, и она главная. Вы просите, чтобы при обсуждении дел, до народного образования и врачебной части касающихся, выслушивали людей, кои сими делами занимаются.
Я остановился ровно на секунду.
Победоносцев больше не кивал.
— Отвечаю. При Министерстве народного просвещения и по врачебной части будет учреждена комиссия для рассмотрения нужд школьного и лечебного дела, и в неё войдут земские люди — врачи, учителя, гласные, — которых вы сами назовёте. Не как выборные во власть: власти я не отдаю ни на вершок, и об этом сейчас скажу отдельно. А как знающие своё дело, потому что человек, тридцать лет лечивший уезд, знает про уездную больницу больше, чем я и мои министры вместе взятые.
И вот тогда я поднял глаза и посмотрел на них.
— Господа. Я слышал, что в некоторых собраниях говорили и о другом: о том, чтобы выборные участвовали в делах управления государством. Скажу об этом прямо, чтобы никто не увёз отсюда неясности.
Владимир Александрович у колонны чуть подался вперёд.
— Начала самодержавной власти я буду охранять так же твёрдо и неуклонно, как охранял их мой покойный незабвенный родитель.
Победоносцев выдохнул.
Я дал этому выдоху дойти до конца — и договорил:
— И скажу, почему. Самодержавие означает, что за всё, что делается в этой стране, отвечает один человек — я. За голод в девяносто первом году. За недоимку, которую взыскивают с мужика, у которого её нечем взять. За школу, которая полтора года ждёт клочка земли. Мне не с кем это разделить, и я не собираюсь ни с кем делить. Я хочу другого: чтобы мне не врали в бумагах.
Тишина стояла густая.
— Поэтому за всё, что я нынче обещал, я спрошу с вас так же, как спрашиваю с министров. Казна даст деньги — земства дадут открытые сметы и отчёт по каждому рублю, и проверять будут мои люди, и проверять будут всерьёз. Кто ворует на школе — ответит как за казённое. Кто представит мне сведения, которых сам не проверял, ответит за это отдельно.
Я взял листы с аналоя.
— Первый расчёт по школам и лечебному делу я жду к пятому июня. Отвечать за него будут поимённо. О всяком затруднении, делающем исполнение невозможным, докладывать мне прямо и коротко, в трёхдневный срок, и за такой доклад никто не будет наказан. За молчание — будет.
Я сложил листы вдвое.
— Благодарю вас, господа. Поезжайте домой и работайте. Мешать вам больше не станут.
В зале не сразу поняли, что я кончил.
Так бывает, когда ждут ещё одной фразы — той, которой заканчивают всегда, — а её нет; и секунды три пятьсот человек стояли молча, соображая.
Потом я посмотрел направо.
Победоносцев снял очки.
Он снял их и не надел обратно, и я в первый раз за три месяца увидел его лицо целиком: старое, обыкновенное, с покрасневшими веками, и совершенно беззащитное. Он не был ни зол, ни оскорблён. Он смотрел на меня так, как смотрят на человека, который только что сделал непоправимое, и смотрел с жалостью.
Мать не двинулась вовсе.
Она стояла у стены прямая, как всегда, и не пошевелила ни рукой, ни лицом, и вот эта её полная неподвижность была страшнее всего, что могло произойти, потому что двигаться она перестаёт только в одном случае.
У дяди Владимира побагровела шея.
Он понял быстрее всех — не то, что случилось с речью, а то, что случилось с ними. Отклонение от текста было налицо и было доказуемо. Только доказывать его теперь предстояло перед пятьюстами свидетелями, которые слышали не бред больного, а числа, сроки и фамилии двух умерших фельдшеров.
А потом, в четвёртом ряду с краю, старик уронил шапку.
Он наклонился её поднять, распрямился и — вопреки всякому порядку, потому что на высочайших приёмах не говорят, пока не спросят, — сказал громко и хрипло:
— Спаси тебя Бог, государь.
И поклонился в пояс.
Придворные обернулись к нему с тем выражением, с каким смотрят на человека, который уронил посуду.
А из глубины зала, где стояли вытертые сюртуки, ответили сразу в нескольких местах, вразнобой и негромко: «Спаси Бог», «Дай Бог здоровья», и ещё что-то, чего я не разобрал.
Это не был крик и не было ликование.
Это было хуже для придворной тишины: в Николаевском зале Зимнего дворца заговорили люди, которые обычно молчат, — и остановить их было некому, потому что для такого случая порядка не заведено.
Я нашёл глазами Аликс.
Она чуть наклонила голову — один раз.
И вышла в боковые двери, не торопясь, как выходит женщина, которой стало душно.
Три конверта покинули Зимний дворец в течение получаса, тремя разными выходами. Один поехал в контору телеграфного агентства, дающего известия газетам за деньги. Второй — в редакцию частной газеты, из тех, что печатают по утрам. Третий тамбовский старик увёз в кармане и через восемь дней прочёл вслух своему уездному собранию.
Без приключений дошёл только второй. Кухонного рассыльного с первым остановили у ворот: в тот день выезды после приёма проверяли, чтобы не смешать экипажи депутаций со служебными. Он показал не конверт, а записку о доставке, как было велено, и потребовал письменный отказ с часом. Дежурный не захотел ставить фамилию под задержкой пакета императрицы и выпустил его через семь минут.
Тамбовский гласный сначала отказался взять третий. Частный человек, получающий из рук императрицы запечатанную речь государя, разумно ожидал не чести, а беды. Аликс не объясняла замысла. Она попросила его сверить число страниц, прочесть последнюю строку и решить самому. Он прочёл, спрятал конверт во внутренний карман и расписался, лишь приписав: «получено открытым, три листа». Тем самым он отказался подтверждать тайну и подтвердил лишь текст.
Служительница, нёсшая второй экземпляр, вернулась первой. На обороте карточки стоял час приёма и подпись наборщика. Кухонный рассыльный вернулся позже с подписью конторщика агентства. Третья карточка осталась у гласного и пришла почтой через неделю — уже со штемпелем Тамбова.
Три пути дали три разных доказательства: редакция начала набирать, агентство приняло к передаче, человек увёз. Ни одно само по себе не гарантировало печати, но уничтожить все три можно было только тремя отдельными действиями, о каждом из которых кто-то должен был оставить имя.
К вечеру точный текст был в Петербурге.
К утру он был набран, и одобренный мною список Победоносцева, поданный в редакции в тот же вечер по заведённому порядку, лёг рядом с ним и никого уже не интересовал: газеты печатают то, что говорили, а не то, что собирались сказать.
Но прежде газет оставались пятьсот свидетелей, и каждый уже нёс из зала собственную речь.
Я велел не отпускать начальника дворцовой канцелярии и продиктовал ему первое распоряжение прямо за дверью Николаевского зала, пока депутаты ещё разбирали шубы.
Точный текст снять с моего рабочего листа. Ни одного слова не поправлять для гладкости. Все изменения против одобренного списка Победоносцева отметить на отдельном листе, но в публикацию этот лист не давать. Время передачи каждого экземпляра записать. Рабочий лист с моими пометами запечатать при двух свидетелях.
Начальник канцелярии побледнел.
— Ваше величество, одобренный список уже отправлен по заведённому порядку.
— Знаю. Не возвращайте. Положите рядом оба текста и отметьте время получения каждого. Кто получил первый раньше — так и пишите. Ничего задним числом не исправлять.
Он ждал, что я потребую уничтожить неудобную бумагу. Когда понял, что я, напротив, сохраняю её, перестал бояться и начал работать.
Второе распоряжение касалось обещаний.
Я назвал четыре вещи, сказанные вслух: письменный ответ на местную просьбу; имя отвечающего; причина отказа; расчёт помощи к пятому июня. Для каждой велел завести отдельную строку в одном журнале. Не четыре дела по четырём ведомствам, которые никогда не встретятся, а один лист, на котором видно всё сразу.
— Кому поручить журнал? — спросили меня.
Первым движением я хотел сказать: Свешникову. Он перевёл мне адреса на язык чисел, он понимал устройство. И тут же удержался. Нельзя было превращать человека, которого я вытащил из канцелярского страха, в единственную опору обещания шестидесяти губерниям. Убери его — и исчезнет память.
— Канцелярии, — сказал я. — Пётр Иванович проверяет форму раз в неделю, но подлинник хранится не у него. Каждую пятницу мне одна страница: сколько просьб получено, сколько имеют ответственного, по скольким пропущен срок, сколько требуют денег.
— С нынешней пятницы?
— С нынешней. Если пока нули — принесёте нули.
Третьим я велел записать имена людей, которых назвал в зале: не для награды и не для приглашения ко двору, а чтобы через месяц спросить, продолжает ли школа работать и получил ли фельдшер проезд. В речи они служили доказательством. После речи должны были стать проверкой.
— Запросы пойдут через губернаторов? — спросил тот же чин.
Если через губернаторов, ответ будет безупречен: школа действует, фельдшер доволен, население благодарит. Я уже видел такие сводки.
— Один через губернатора, второй через земскую управу, — сказал я. — Оба в один день и об одном. Ответы не сводить, принести рядом.
Начальник канцелярии повторил приказ. На словах «принести рядом» у него дрогнуло перо.
Пятьсот человек ещё не успели выйти из дворца, а речь уже переставала быть минутой. У неё появились журнал, пятничный срок, две независимые дороги и запечатанный подлинник.
Вот за это и следовало платить. Не за хороший зал и не за ответы из глубины. За то, чтобы назавтра слово не растворилось в том самом порядке, против которого было сказано.
Мать подошла ко мне первой, ещё в зале, когда депутации выходили.
Она заговорила не о речи.
— Ты понимаешь, сколько это будет стоить?
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Она смотрела мимо меня, на дверь. — Школы по всем губерниям, врачебная часть, дороги. Это не миллион и не десять. Ты нынче при пятистах свидетелях обещал деньги, которых у тебя нет.
— Знаю.
— И к пятому июня они придут за расчётом.
— Придут.
Она наконец посмотрела на меня и очень долго молчала.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда я скажу Сергею Юльевичу, чтобы он был у тебя в понедельник, а не писал записок.
И отошла.
Это было первое за три месяца, что она сделала для меня, не выторговав ничего взамен.
Свешников ждал за колонной и не подходил, пока она не отошла.
Он был серый.
— Ваше императорское величество. Дозвольте доложить нынче, а не завтра.
— Докладывайте.
— Копия заключения о состоянии здоровья, — сказал он тихо, — отправлена нынче фельдъегерем в Абастуман. Его императорскому высочеству наследнику цесаревичу.
— Когда?
— В двенадцать часов, ваше императорское величество. За час до приёма.
Я стоял в опустевшем Николаевском зале, где ещё пахло людьми и мокрым сукном, и считал.
Фельдъегерь до Абастумана идёт пять суток. Обратно — столько же.
Значит, у меня есть десять дней, а вернее — сорок восемь часов, потому что то, что решится, решится здесь и до того, как оттуда придёт хоть какой-нибудь ответ.
Речь я выиграл.
Доклад никуда не делся.