Они пришли втроём, и пришли не вместе.
Это надо понимать точно: сговора не было. Каждый явился сам, по собственному побуждению, в свой час, и каждый был совершенно уверен, что действует один и что оказывает мне услугу, о которой прочие не догадываются.
Первым вернулся Победоносцев — через полтора часа после того, как уехал.
Он не стал раздеваться и не сел.
— Государь, позвольте.
После этого слова за три месяца не выиграл ещё никто.
— Я, уезжая, подумал и почёл долгом вернуться, ибо оставил вас в положении, в коем оставлять не следовало. Вам предстоит нынче ночью привыкать к чужим словам, а всякий человек, привыкая к чужим словам, невольно начинает их поправлять — не по злому умыслу, а оттого, что своё всегда кажется яснее. Так вот, государь: не поправляйте.
— Я и не собирался.
— Собираетесь, — сказал он тихо. — Всякий собирается. Я в вашем возрасте тоже полагал, что найду слово удачнее, и находил, и всякий раз оно оказывалось удачнее для меня и хуже для дела.
Он помолчал.
— И ещё одно. Общество ждёт от вас не милости и не строгости. Оно ждёт ясности, потому что три месяца не знает, чего от вас ждать, и от незнания придумывает. Дайте ему ясность — какую угодно, хоть неприятную, — и оно успокоится. Полутон опаснее отказа, я это уже говорил и повторю, покуда меня слушают.
— Я вас слышу, Константин Петрович.
— Слышите, — согласился он. — А послушаете ли?
Он поклонился и уехал уже насовсем.
И — уже с порога, надев шапку:
— Государь, а всё-таки скажите: отчего вы меня в октябре об этой речи попросили?
Вопрос был неожиданный, и я не сразу нашёлся.
— Хотел услышать, как это скажет человек, который знает предмет.
— Так. — Он подумал. — А я полагал, вы хотели узнать, чего от меня ждать. — Он чуть наклонил голову. — Ну, и то и другое вышло.
Мать приехала в одиннадцатом часу.
Она вошла быстрее, чем её успели объявить, — как входила всегда, сколько я её знал в этой жизни, — села не в кресло для посетителей, а сбоку от стола, где садилась дома, и первую минуту говорила о вещах совершенно посторонних: что Аликс бледна и надо бы её показать доктору, что в Аничковом дует из окон и оттого у неё третий день болит голова, что завтра обещали мороз и чтобы я не вздумал ехать без шинели.
Про доктора она сказала мимоходом, между окнами и морозом, и я не уверен до сих пор, что она вложила в это хоть что-нибудь; но я услышал, и она заметила, что я услышал, и обе эти вещи произошли за одну секунду и остались непроговорёнными.
Потом, между двумя пустяками, спросила:
— Ты ведь понимаешь, Ники, что от первого слова зависит всё?
— Понимаю.
— И что оно уже написано и его уже читали?
Вот это была её манера, о которой я знал теперь всё: второй вопрос всегда опаснее первого и всегда приходит сразу за ответом.
— Читали, — сказал я. — Вы и дядя Владимир, третьего дня.
Она не смутилась ни на секунду.
— Я читала как мать. Константин Петрович спросил моего мнения о первой части, где о твоём отце, и я поправила две неточности. Ты хочешь сказать, что я не имела права?
— Я хочу сказать, что вы читали раньше меня.
— И что же?
Тут я мог бы сказать многое. Про то, что моя завтрашняя речь обошла в этом доме троих прежде, чем дошла до меня. Про две пустые строки на бумаге, которую я держу в ящике.
Я не сказал ничего.
— Ничего, — сказал я. — Вы правы, речь хороша.
Мать посмотрела на меня на секунду дольше, чем нужно.
Она делала так всякий раз, когда я поступал не по-своему, и это была единственная её привычка, которую я так и не научился обходить.
— Хорошо, — сказала она, вставая. — Тогда я спокойна.
И, уже в дверях, не оборачиваясь:
— Ники. Что бы ни было завтра, помни, что мы с тобою уговорились в октябре. Я своё держу.
Это была правда. Она своё держала.
Только в октябре уговор был про совет при государе, а сегодня дело шло о другом, и вот об этом другом мы с нею не уговаривались никогда.
Дядя Владимир приехал в первом часу ночи.
Он приехал прямо из клуба, в отличном расположении, шумный, тёплый, с мороза, и первые десять минут рассказывал историю про лошадь, которую в семьдесят седьмом году под Плевной у него свели болгары, и рассказывал хорошо, так что я смеялся, и смеялся не из вежливости.
Потом он налил себе сам, не спрашивая, сел глубже и покрутил перстень на мизинце.
— Ну-с. Про завтрашнее.
— Слушаю, Владимир Александрович.
— Речь я читал. Отменная речь, лучше не напишешь, и старик молодец. — Он отпил. — Ты её прочтёшь как написано, а мы все будем стоять и слушать, и вечером вся Россия узнает, какой у неё государь.
— Так и будет.
— Так и будет, — согласился он и посмотрел на меня.
И вот тут в комнате переменился воздух.
Он поставил стакан.
— Ники, я скажу тебе одну вещь, и скажу один раз, потому что второй раз такие вещи не говорят.
— Говорите.
— Ты переменился.
Он сказал это просто, без нажима, и в голосе у него было сочувствие, и сочувствие было настоящее.
— Ты был другой мальчик. Мягкий, ласковый, тихий, слушал старших и краснел. А вернулся из Ливадии — и человека будто подменили. Ты не спишь. Ты ходишь по кабинету ночами, мне докладывают. Ты сломал распорядок, который стоял при твоём отце тринадцать лет, ты завёл какую-то тетрадь, ты гоняешь фельдъегерей за бумажками в Самарскую губернию, ты при дамах спрашиваешь меня про дрова.
Он поднял ладонь, не давая мне ответить.
— Я не в упрёк. Может, ты и прав во всём. Я говорю о другом: это заметили. Не я один — все. И когда люди видят такую перемену в двадцать шесть лет, они не говорят «государь взялся за ум». Они говорят: не заболел ли.
— Кто говорит?
— Все, Ники. — Он развёл руками. — Говорят при дворе. Говорят в полках. Начали говорить в семье. Я это слышу третий месяц и третий месяц отвечаю: чепуха, мальчик работает.
Он помолчал.
— Но ежели такие разговоры пойдут всерьёз — фамилия обязана будет побеспокоиться. Не по злобе, а по долгу. У нас на это есть обязанность перед государством, и уклониться от неё нельзя, как нельзя уклониться от присяги.
— И что тогда?
— Тогда позовут врачей, — сказал он спокойно. — Врачи скажут своё слово, а мы поступим, как велит совесть. И, слава богу, есть Георгий. Больной, но есть.
Всё.
Он произнёс это ровно так, чтобы всякий свидетель — если бы свидетель был — услышал заботу старшего родственника о племяннике, который надрывается на работе. Ни одного слова, за которое можно ухватиться. Ни одной угрозы. Я мог бы записать этот разговор дословно и предъявить кому угодно, и мне бы сказали, что дядя беспокоится, и были бы правы.
— А если завтра всё пройдёт хорошо? — спросил я.
— Тогда и говорить не о чем. — Он опять взял стакан. — Прочтёшь слово в слово, как старик написал, все увидят разумного государя, и разговоры кончатся сами. Ники, я тебе добра хочу. Прочти как написано, и я первый заткну рот всякому, кто про тебя скажет дурное.
Он допил и встал.
— Ну и ладно. Устал я.
У двери обернулся:
— Ты когда в последний раз спал восемь часов?
— В Ливадии, — сказал я.
— Вот видишь.
И вышел, довольный.
Через пять минут вошёл Оболенский — спросить, оставлять ли назначенный на утро доклад. Глаза он держал ниже обыкновенного, и по одному этому было ясно, что дядя оставил след уже в передней.
— Что было после его выхода?
— Его высочество задержались у дежурных, ваше величество.
— И что там говорили?
— Громко, при четверых: государь разумен, речь одобрил, завтра всё выйдет превосходно. И велели передать в штаб, что развод без перемен.
Я написал «одобряю» своей рукой. То же передал Победоносцеву. То же подтвердил дяде.
К часу ночи три канала несли одну новость: государь согласился.
Мне это и было нужно. Цена открылась сразу: завтра всякое отступление станет уже не решением, а нарушением тройного слова.
— Ничего не поправлять и не задерживать, — сказал я. — Другое. Записывайте час всякого сообщения о речи, какое выйдет из дворца до полудня. Не содержание. Отправителя, получателя, основание.
— Официальное сообщение уже набрано, ваше величество. Канцелярия отдала наборщикам с вечера, чтобы поспеть к газетам.
Ещё один шаг, сделанный заранее и ради исправности. Текст, которого я не собирался произносить, уже стал свинцом.
— Забрать набор?
— Спросят почему. Пусть стоит. Но ни одного оттиска до окончания приёма. Под расписку заведующего, с точным часом.
— На каком основании?
— Речь не произнесена. Так и напишите.
Он вернулся через четверть часа. Типография соглашалась неохотно: утренний выпуск требовал времени.
— Крайний срок — три пополудни. До трёх ни лист не выходит. В три получат либо подтверждение старого текста, либо новый, за моей подписью. За набор заплатят в обоих случаях.
Пусть задержка не станет убытком мастера, которому выгодно её нарушить.
Победы это не давало. Давало два часа.
Два часа после речи, чтобы переписать сказанное, сверить три списка, подписать и вывести их из дворца прежде, чем старый набор объявят подлинным.
Я пометил на полях чистовика: «После речи — два часа».
Теперь у ловушки были не только форма, но и часы.
Я просидел неподвижно минут двадцать.
Трое приехали порознь, и каждый привёз своё: старик — совет не поправлять чужих слов, мать — уговор, которого мы не заключали, дядя — врачей и Георгия. Складывать мне ничего не пришлось: они сложили сами и за один вечер.
Придворному врачу велено быть во дворце с рассвета — не завтра, а нынче, потому что нынче уже завтрашний день.
Один. Совершенно один, и это надо было сказать себе прямо, а не обходить.
Мать держит своё слово и держит его честно, только уговор наш был октябрьский и не о завтрашнем дне, и никакого обещания заступиться за меня перед врачами она не давала и, вероятнее всего, сочтёт их заботу разумной. Витте пришлёт свою записку в понедельник и до понедельника занят золотом и вином. Шувалов принимает край в Варшаве. Лобанов ещё не выехал из Вены. Бельский отвечает головой за один уезд, а Свешников боится собственной тени и живёт с женою и дочерьми во втором этаже под моей защитой, которая завтра к вечеру может ничего не стоить. Аликс спит через две комнаты и помочь не может ничем, потому что всякое её слово в мою защиту будет записано как беспокойство жены о больном муже.
Ни одного полка. Ни одного человека, за которым пошли бы люди. Ни одной силы, которую можно вывести на площадь или хотя бы предъявить в разговоре.
Три месяца я выигрывал каждый день по маленькой: распорядок, ревизию, тетрадь, пять пунктов, министерство иностранных дел, — и все эти маленькие выигрыши сложились ровно в то количество странностей, которого хватает, чтобы завтра объявить государя больным.
Я взял чистовик и перечитал его в третий раз.
Полторы страницы. Крупный ясный почерк, широкие поля.
И тогда я сделал то, что должен был сделать.
Я велел позвать дежурного и попросил разыскать Константина Петровича, буде он ещё не спит, и передать ему на словах, что государь одобряет речь и благодарит.
Дежурный ушёл.
Потом я взял перо, придвинул один из чистовых списков — тот, что предназначался для официального сообщения, — и написал сверху, над первой строкой, своей рукой и разборчиво:
«Одобряю к произнесению. Николай».
Дальше поставил число.
Списка этого я себе не оставил. Я велел передать его туда, где ему полагалось быть, и передать нынче же, ночью, чтобы завтра к утру все, кому надо, знали: государь прочёл, государь согласен, государь одобрил письменно.
Рабочий экземпляр я попросил оставить мне.
Просьба вышла до того ученическая, что дежурный чин даже позволил себе улыбнуться: государь просит текст на ночь, привыкнуть к словам, чтобы завтра не сбиться.
Пусть.
Через час в приёмной стало заметно тише, и тишина эта была самым верным сообщением из всех, какие я получил за сутки: они поверили.
Поверили не в моё раскаяние — в мою слабость; и это было ровно то, чего я добивался, потому что человек, у которого выиграли, перестаёт быть опасен, а стало быть, за ним перестают смотреть так пристально.
Впрочем, не перестают совсем.
Ещё через час у моих дверей не было никого, кроме дежурного флигель-адъютанта и одного незнакомого мне в лицо человека, — тот стоял у входа во внутренний коридор и не уходил.
Их убрали не всех, но убрали почти всех.
Я остался один в кабинете, с двумя папками на столе.
В левой лежали шестьдесят земских адресов, из которых на пятьдесят один никто не собирался отвечать.
В правой — полторы страницы, написанные лучшим пером империи, которые я только что собственноручно одобрил к произнесению и которые погубят моё царствование ровно через четырнадцать часов.
Часы в углу показывали половину третьего.
Я сидел и думал о том, что мне придётся сделать до рассвета, и о том, что сделать это будет не с кем.
Одну вещь эти три месяца выучили меня твёрдо: не ходить туда, где тебя ждут. На станции я не стал ставить заслон, а разомкнул цепь. С Дурново не спорил о существе, а спросил четыре числа. С дядей не ответил на «Ники», а спросил про сорок семь тысяч.
Завтра меня ждут в двух местах, и на обоих стоят люди с готовыми ответами.
Значит, есть третье. Оно всегда есть; трудность была в том, что найти его следовало за одиннадцать часов, а голова после суток без сна работала так, будто её набили ватой.
Я поискал его сначала на правой стороне стола.
Взял речь Победоносцева и разрезал мысленно по абзацам. Первый можно оставить целиком: отец, верноподданнические чувства, благодарность. Второй — про земские труды — тоже. Дальше начинались девять адресов, говоривших голосом шестидесяти.
Я зачеркнул опасную фразу карандашом.
На чистом листе написал: «Мне известно, что среди поданных адресов есть пожелания об участии представителей земства в делах управления».
Честно. Холодно. И совершенно бесполезно: пятьсот человек услышат, что государь обнаружил среди шестидесяти бумаг девять, и никто не поймёт, что он думает об остальных.
Зачеркнул.
Написал второе: «Время покажет, какие формы участия отвечают нуждам государства».
Это было то самое «подумаем», о котором предупреждал Победоносцев. Обещание без решения, и каждый увезёт своё. Зачеркнул так, что порвал бумагу.
Третье вышло решительным: «Основы самодержавной власти останутся незыблемы, но местные нужды должны быть услышаны».
Я прочёл вслух. В первой половине говорил Константин Петрович, во второй — человек, испугавшийся первой половины и торопливо подавший слушателям конфету. Хуже исходного текста: тот по крайней мере был цельным.
Лист пошёл в огонь.
Я попробовал не отвечать девяти вообще. Сказать о школах, больницах, дорогах, назвать срок и сойти. Но молчание тоже было ответом, и самым удобным для чужого пересказа. К вечеру скажут: государь уклонился от вопроса о власти. Наутро напечатают речь Победоносцева как исправленный официальный текст. Через неделю оба сольются, и мне припишут и его отказ, и моё обещание денег.
Значит, девять надо было отделить от пятидесяти одного вслух. Не обозвать. Не пообещать. Отделить.
Я написал четыре слова: «Не смешиваю просьбу с делом».
Слишком туманно.
Рядом: «О государственном устройстве отвечу отдельно».
Слово «отдельно» требовало даты, а даты у меня не было. Без даты это опять «подумаем».
Тогда я сделал то, чему меня учили эти три месяца бумаги: поставил предел не будущему решению, а нынешнему тексту.
«Сегодня отвечаю о делах, которые вы уже ведёте и за которые уже отвечаете».
Я прочёл один раз, второй.
Эта строка не обещала представительства и не называла его мечтанием. Она не позволяла девяти адресам исчезнуть, но и не давала им проглотить остальные. Главное — после неё можно было говорить не о намерениях, а о том, что лежало в левой папке: тамбовские школы и учителя, лечебница на двенадцать мест.
Под строкой я поставил четыре правила: срок ответа; имя отвечающего; причина отказа письменно; одна страница государю при нарушении срока.
Потом прочёл всё подряд: два первых абзаца Победоносцева, моя граница, тамбовские числа, четыре правила.
Выходило не слово к стране. Выходил приказ, случайно произнесённый перед пятьюстами свидетелями.
Именно поэтому его нельзя было заболтать после.
Я придвинул лампу и раскрыл левую папку.
Не правую, с речью. Левую — ту, где лежали шестьдесят адресов и где сверху был тамбовский: девять школ, одиннадцать учителей, шестьсот тридцать четыре ученика.
Читать я начал с первого.