К книге
ПрисягаГлава 21 Единый фронт
84%
Глава 21 Единый фронт
21

Они пришли втроём, и пришли не вместе.

Это надо понимать точно: сговора не было. Каждый явился сам, по собственному побуждению, в свой час, и каждый был совершенно уверен, что действует один и что оказывает мне услугу, о которой прочие не догадываются.

Первым вернулся Победоносцев — через полтора часа после того, как уехал.

Он не стал раздеваться и не сел.

— Государь, позвольте.

После этого слова за три месяца не выиграл ещё никто.

— Я, уезжая, подумал и почёл долгом вернуться, ибо оставил вас в положении, в коем оставлять не следовало. Вам предстоит нынче ночью привыкать к чужим словам, а всякий человек, привыкая к чужим словам, невольно начинает их поправлять — не по злому умыслу, а оттого, что своё всегда кажется яснее. Так вот, государь: не поправляйте.

— Я и не собирался.

— Собираетесь, — сказал он тихо. — Всякий собирается. Я в вашем возрасте тоже полагал, что найду слово удачнее, и находил, и всякий раз оно оказывалось удачнее для меня и хуже для дела.

Он помолчал.

— И ещё одно. Общество ждёт от вас не милости и не строгости. Оно ждёт ясности, потому что три месяца не знает, чего от вас ждать, и от незнания придумывает. Дайте ему ясность — какую угодно, хоть неприятную, — и оно успокоится. Полутон опаснее отказа, я это уже говорил и повторю, покуда меня слушают.

— Я вас слышу, Константин Петрович.

— Слышите, — согласился он. — А послушаете ли?

Он поклонился и уехал уже насовсем.

И — уже с порога, надев шапку:

— Государь, а всё-таки скажите: отчего вы меня в октябре об этой речи попросили?

Вопрос был неожиданный, и я не сразу нашёлся.

— Хотел услышать, как это скажет человек, который знает предмет.

— Так. — Он подумал. — А я полагал, вы хотели узнать, чего от меня ждать. — Он чуть наклонил голову. — Ну, и то и другое вышло.

Мать приехала в одиннадцатом часу.

Она вошла быстрее, чем её успели объявить, — как входила всегда, сколько я её знал в этой жизни, — села не в кресло для посетителей, а сбоку от стола, где садилась дома, и первую минуту говорила о вещах совершенно посторонних: что Аликс бледна и надо бы её показать доктору, что в Аничковом дует из окон и оттого у неё третий день болит голова, что завтра обещали мороз и чтобы я не вздумал ехать без шинели.

Про доктора она сказала мимоходом, между окнами и морозом, и я не уверен до сих пор, что она вложила в это хоть что-нибудь; но я услышал, и она заметила, что я услышал, и обе эти вещи произошли за одну секунду и остались непроговорёнными.

Потом, между двумя пустяками, спросила:

— Ты ведь понимаешь, Ники, что от первого слова зависит всё?

— Понимаю.

— И что оно уже написано и его уже читали?

Вот это была её манера, о которой я знал теперь всё: второй вопрос всегда опаснее первого и всегда приходит сразу за ответом.

— Читали, — сказал я. — Вы и дядя Владимир, третьего дня.

Она не смутилась ни на секунду.

— Я читала как мать. Константин Петрович спросил моего мнения о первой части, где о твоём отце, и я поправила две неточности. Ты хочешь сказать, что я не имела права?

— Я хочу сказать, что вы читали раньше меня.

— И что же?

Тут я мог бы сказать многое. Про то, что моя завтрашняя речь обошла в этом доме троих прежде, чем дошла до меня. Про две пустые строки на бумаге, которую я держу в ящике.

Я не сказал ничего.

— Ничего, — сказал я. — Вы правы, речь хороша.

Мать посмотрела на меня на секунду дольше, чем нужно.

Она делала так всякий раз, когда я поступал не по-своему, и это была единственная её привычка, которую я так и не научился обходить.

— Хорошо, — сказала она, вставая. — Тогда я спокойна.

И, уже в дверях, не оборачиваясь:

— Ники. Что бы ни было завтра, помни, что мы с тобою уговорились в октябре. Я своё держу.

Это была правда. Она своё держала.

Только в октябре уговор был про совет при государе, а сегодня дело шло о другом, и вот об этом другом мы с нею не уговаривались никогда.

Дядя Владимир приехал в первом часу ночи.

* * *

Он приехал прямо из клуба, в отличном расположении, шумный, тёплый, с мороза, и первые десять минут рассказывал историю про лошадь, которую в семьдесят седьмом году под Плевной у него свели болгары, и рассказывал хорошо, так что я смеялся, и смеялся не из вежливости.

Потом он налил себе сам, не спрашивая, сел глубже и покрутил перстень на мизинце.

— Ну-с. Про завтрашнее.

— Слушаю, Владимир Александрович.

— Речь я читал. Отменная речь, лучше не напишешь, и старик молодец. — Он отпил. — Ты её прочтёшь как написано, а мы все будем стоять и слушать, и вечером вся Россия узнает, какой у неё государь.

— Так и будет.

— Так и будет, — согласился он и посмотрел на меня.

И вот тут в комнате переменился воздух.

Он поставил стакан.

— Ники, я скажу тебе одну вещь, и скажу один раз, потому что второй раз такие вещи не говорят.

— Говорите.

— Ты переменился.

Он сказал это просто, без нажима, и в голосе у него было сочувствие, и сочувствие было настоящее.

— Ты был другой мальчик. Мягкий, ласковый, тихий, слушал старших и краснел. А вернулся из Ливадии — и человека будто подменили. Ты не спишь. Ты ходишь по кабинету ночами, мне докладывают. Ты сломал распорядок, который стоял при твоём отце тринадцать лет, ты завёл какую-то тетрадь, ты гоняешь фельдъегерей за бумажками в Самарскую губернию, ты при дамах спрашиваешь меня про дрова.

Он поднял ладонь, не давая мне ответить.

— Я не в упрёк. Может, ты и прав во всём. Я говорю о другом: это заметили. Не я один — все. И когда люди видят такую перемену в двадцать шесть лет, они не говорят «государь взялся за ум». Они говорят: не заболел ли.

— Кто говорит?

— Все, Ники. — Он развёл руками. — Говорят при дворе. Говорят в полках. Начали говорить в семье. Я это слышу третий месяц и третий месяц отвечаю: чепуха, мальчик работает.

Он помолчал.

— Но ежели такие разговоры пойдут всерьёз — фамилия обязана будет побеспокоиться. Не по злобе, а по долгу. У нас на это есть обязанность перед государством, и уклониться от неё нельзя, как нельзя уклониться от присяги.

— И что тогда?

— Тогда позовут врачей, — сказал он спокойно. — Врачи скажут своё слово, а мы поступим, как велит совесть. И, слава богу, есть Георгий. Больной, но есть.

Всё.

Он произнёс это ровно так, чтобы всякий свидетель — если бы свидетель был — услышал заботу старшего родственника о племяннике, который надрывается на работе. Ни одного слова, за которое можно ухватиться. Ни одной угрозы. Я мог бы записать этот разговор дословно и предъявить кому угодно, и мне бы сказали, что дядя беспокоится, и были бы правы.

— А если завтра всё пройдёт хорошо? — спросил я.

— Тогда и говорить не о чем. — Он опять взял стакан. — Прочтёшь слово в слово, как старик написал, все увидят разумного государя, и разговоры кончатся сами. Ники, я тебе добра хочу. Прочти как написано, и я первый заткну рот всякому, кто про тебя скажет дурное.

Он допил и встал.

— Ну и ладно. Устал я.

У двери обернулся:

— Ты когда в последний раз спал восемь часов?

— В Ливадии, — сказал я.

— Вот видишь.

И вышел, довольный.

Через пять минут вошёл Оболенский — спросить, оставлять ли назначенный на утро доклад. Глаза он держал ниже обыкновенного, и по одному этому было ясно, что дядя оставил след уже в передней.

— Что было после его выхода?

— Его высочество задержались у дежурных, ваше величество.

— И что там говорили?

— Громко, при четверых: государь разумен, речь одобрил, завтра всё выйдет превосходно. И велели передать в штаб, что развод без перемен.

Я написал «одобряю» своей рукой. То же передал Победоносцеву. То же подтвердил дяде.

К часу ночи три канала несли одну новость: государь согласился.

Мне это и было нужно. Цена открылась сразу: завтра всякое отступление станет уже не решением, а нарушением тройного слова.

— Ничего не поправлять и не задерживать, — сказал я. — Другое. Записывайте час всякого сообщения о речи, какое выйдет из дворца до полудня. Не содержание. Отправителя, получателя, основание.

— Официальное сообщение уже набрано, ваше величество. Канцелярия отдала наборщикам с вечера, чтобы поспеть к газетам.

Ещё один шаг, сделанный заранее и ради исправности. Текст, которого я не собирался произносить, уже стал свинцом.

— Забрать набор?

— Спросят почему. Пусть стоит. Но ни одного оттиска до окончания приёма. Под расписку заведующего, с точным часом.

— На каком основании?

— Речь не произнесена. Так и напишите.

Он вернулся через четверть часа. Типография соглашалась неохотно: утренний выпуск требовал времени.

— Крайний срок — три пополудни. До трёх ни лист не выходит. В три получат либо подтверждение старого текста, либо новый, за моей подписью. За набор заплатят в обоих случаях.

Пусть задержка не станет убытком мастера, которому выгодно её нарушить.

Победы это не давало. Давало два часа.

Два часа после речи, чтобы переписать сказанное, сверить три списка, подписать и вывести их из дворца прежде, чем старый набор объявят подлинным.

Я пометил на полях чистовика: «После речи — два часа».

Теперь у ловушки были не только форма, но и часы.

* * *

Я просидел неподвижно минут двадцать.

Трое приехали порознь, и каждый привёз своё: старик — совет не поправлять чужих слов, мать — уговор, которого мы не заключали, дядя — врачей и Георгия. Складывать мне ничего не пришлось: они сложили сами и за один вечер.

Придворному врачу велено быть во дворце с рассвета — не завтра, а нынче, потому что нынче уже завтрашний день.

Один. Совершенно один, и это надо было сказать себе прямо, а не обходить.

Мать держит своё слово и держит его честно, только уговор наш был октябрьский и не о завтрашнем дне, и никакого обещания заступиться за меня перед врачами она не давала и, вероятнее всего, сочтёт их заботу разумной. Витте пришлёт свою записку в понедельник и до понедельника занят золотом и вином. Шувалов принимает край в Варшаве. Лобанов ещё не выехал из Вены. Бельский отвечает головой за один уезд, а Свешников боится собственной тени и живёт с женою и дочерьми во втором этаже под моей защитой, которая завтра к вечеру может ничего не стоить. Аликс спит через две комнаты и помочь не может ничем, потому что всякое её слово в мою защиту будет записано как беспокойство жены о больном муже.

Ни одного полка. Ни одного человека, за которым пошли бы люди. Ни одной силы, которую можно вывести на площадь или хотя бы предъявить в разговоре.

Три месяца я выигрывал каждый день по маленькой: распорядок, ревизию, тетрадь, пять пунктов, министерство иностранных дел, — и все эти маленькие выигрыши сложились ровно в то количество странностей, которого хватает, чтобы завтра объявить государя больным.

Я взял чистовик и перечитал его в третий раз.

Полторы страницы. Крупный ясный почерк, широкие поля.

И тогда я сделал то, что должен был сделать.

Я велел позвать дежурного и попросил разыскать Константина Петровича, буде он ещё не спит, и передать ему на словах, что государь одобряет речь и благодарит.

Дежурный ушёл.

Потом я взял перо, придвинул один из чистовых списков — тот, что предназначался для официального сообщения, — и написал сверху, над первой строкой, своей рукой и разборчиво:

«Одобряю к произнесению. Николай».

Дальше поставил число.

Списка этого я себе не оставил. Я велел передать его туда, где ему полагалось быть, и передать нынче же, ночью, чтобы завтра к утру все, кому надо, знали: государь прочёл, государь согласен, государь одобрил письменно.

Рабочий экземпляр я попросил оставить мне.

Просьба вышла до того ученическая, что дежурный чин даже позволил себе улыбнуться: государь просит текст на ночь, привыкнуть к словам, чтобы завтра не сбиться.

Пусть.

Через час в приёмной стало заметно тише, и тишина эта была самым верным сообщением из всех, какие я получил за сутки: они поверили.

Поверили не в моё раскаяние — в мою слабость; и это было ровно то, чего я добивался, потому что человек, у которого выиграли, перестаёт быть опасен, а стало быть, за ним перестают смотреть так пристально.

Впрочем, не перестают совсем.

Ещё через час у моих дверей не было никого, кроме дежурного флигель-адъютанта и одного незнакомого мне в лицо человека, — тот стоял у входа во внутренний коридор и не уходил.

Их убрали не всех, но убрали почти всех.

Я остался один в кабинете, с двумя папками на столе.

В левой лежали шестьдесят земских адресов, из которых на пятьдесят один никто не собирался отвечать.

В правой — полторы страницы, написанные лучшим пером империи, которые я только что собственноручно одобрил к произнесению и которые погубят моё царствование ровно через четырнадцать часов.

Часы в углу показывали половину третьего.

Я сидел и думал о том, что мне придётся сделать до рассвета, и о том, что сделать это будет не с кем.

Одну вещь эти три месяца выучили меня твёрдо: не ходить туда, где тебя ждут. На станции я не стал ставить заслон, а разомкнул цепь. С Дурново не спорил о существе, а спросил четыре числа. С дядей не ответил на «Ники», а спросил про сорок семь тысяч.

Завтра меня ждут в двух местах, и на обоих стоят люди с готовыми ответами.

Значит, есть третье. Оно всегда есть; трудность была в том, что найти его следовало за одиннадцать часов, а голова после суток без сна работала так, будто её набили ватой.

Я поискал его сначала на правой стороне стола.

Взял речь Победоносцева и разрезал мысленно по абзацам. Первый можно оставить целиком: отец, верноподданнические чувства, благодарность. Второй — про земские труды — тоже. Дальше начинались девять адресов, говоривших голосом шестидесяти.

Я зачеркнул опасную фразу карандашом.

На чистом листе написал: «Мне известно, что среди поданных адресов есть пожелания об участии представителей земства в делах управления».

Честно. Холодно. И совершенно бесполезно: пятьсот человек услышат, что государь обнаружил среди шестидесяти бумаг девять, и никто не поймёт, что он думает об остальных.

Зачеркнул.

Написал второе: «Время покажет, какие формы участия отвечают нуждам государства».

Это было то самое «подумаем», о котором предупреждал Победоносцев. Обещание без решения, и каждый увезёт своё. Зачеркнул так, что порвал бумагу.

Третье вышло решительным: «Основы самодержавной власти останутся незыблемы, но местные нужды должны быть услышаны».

Я прочёл вслух. В первой половине говорил Константин Петрович, во второй — человек, испугавшийся первой половины и торопливо подавший слушателям конфету. Хуже исходного текста: тот по крайней мере был цельным.

Лист пошёл в огонь.

Я попробовал не отвечать девяти вообще. Сказать о школах, больницах, дорогах, назвать срок и сойти. Но молчание тоже было ответом, и самым удобным для чужого пересказа. К вечеру скажут: государь уклонился от вопроса о власти. Наутро напечатают речь Победоносцева как исправленный официальный текст. Через неделю оба сольются, и мне припишут и его отказ, и моё обещание денег.

Значит, девять надо было отделить от пятидесяти одного вслух. Не обозвать. Не пообещать. Отделить.

Я написал четыре слова: «Не смешиваю просьбу с делом».

Слишком туманно.

Рядом: «О государственном устройстве отвечу отдельно».

Слово «отдельно» требовало даты, а даты у меня не было. Без даты это опять «подумаем».

Тогда я сделал то, чему меня учили эти три месяца бумаги: поставил предел не будущему решению, а нынешнему тексту.

«Сегодня отвечаю о делах, которые вы уже ведёте и за которые уже отвечаете».

Я прочёл один раз, второй.

Эта строка не обещала представительства и не называла его мечтанием. Она не позволяла девяти адресам исчезнуть, но и не давала им проглотить остальные. Главное — после неё можно было говорить не о намерениях, а о том, что лежало в левой папке: тамбовские школы и учителя, лечебница на двенадцать мест.

Под строкой я поставил четыре правила: срок ответа; имя отвечающего; причина отказа письменно; одна страница государю при нарушении срока.

Потом прочёл всё подряд: два первых абзаца Победоносцева, моя граница, тамбовские числа, четыре правила.

Выходило не слово к стране. Выходил приказ, случайно произнесённый перед пятьюстами свидетелями.

Именно поэтому его нельзя было заболтать после.

Я придвинул лампу и раскрыл левую папку.

Не правую, с речью. Левую — ту, где лежали шестьдесят адресов и где сверху был тамбовский: девять школ, одиннадцать учителей, шестьсот тридцать четыре ученика.

Читать я начал с первого.

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава