Победоносцев приехал в восьмом часу вечера шестнадцатого января, без доклада и без предупреждения, и это было на него не похоже.
Он вошёл в шубе, которую не отдал внизу, и снял её уже в кабинете, и, снимая, сказал:
— Готово, ваше величество.
Я никогда не видел его таким за все три месяца, что мы виделись еженедельно.
Не весёлым — веселья в нём не было отродясь и, вероятно, не бывало никогда, — а спокойным той полной, довольной собою тишиной, какая бывает у мастера, окончившего вещь и знающего наверное, что вещь удалась и что переделывать в ней нечего.
Он сел, положил перед собою тонкую папку и некоторое время просто держал на ней ладонь, как держат руку на плече человека, за которого поручились.
— Позвольте прежде сказать два слова, а после уж читайте.
— Говорите, Константин Петрович.
— Я писал это неделю. — Он смотрел не на меня, а на папку. — Всякий день по три часа, и трижды начинал сызнова. Вашему величеству угодно будет заметить, что вещь короткая: полторы страницы. Именно потому и трудно.
— Отчего трудно?
— Оттого, что всякое лишнее слово тут делается уступкой, а всякое недостающее — грубостью.
Он поднял глаза.
— Ваше величество завтра станет перед пятьюстами человеками, съехавшимися со всех концов империи, и половина их видит государя в первый и, может статься, в последний раз в жизни. Каждый увезёт домой не то, что вы скажете, а то, что услышит; услышанное будет пересказано в пятистах домах, из домов пойдёт по губерниям, а по губерниям разойдётся так, что через полгода в самом дальнем уезде будут знать, каков нынешний государь, и знать это не из газет, а от человека, который стоял в тридцати шагах и видел лицо.
Он помолчал.
— Такого случая говорить со страной у вашего величества не будет ещё очень много лет. Может статься, что и до коронации не будет.
— Я это понимаю.
— Не вполне, ваше величество, простите старику. — Он сказал это без всякой дерзости. — Вы понимаете, что вас услышат. А я говорю о другом: вас будут толковать. Всякое неясное место истолкуют, и истолкуют не в вашу пользу, а в свою. Полутон здесь опаснее отказа. Ежели вы скажете «подумаем» — через месяц напишут, что государь обещал. Ежели скажете «посмотрим» — что государь колеблется. И то и другое хуже, чем твёрдое «нет», потому что после «нет» дело кончается, а после «подумаем» оно только начинается и не кончается никогда.
Он подвинул ко мне папку через стол — осторожно, двумя пальцами, как подвигают чашку с горячим.
— Я старался, чтобы там не осталось ни одного места, которое можно перетолковать, и оттого вышло короче и суше, чем хотелось бы. Ежели вашему величеству что-нибудь не по сердцу, скажите нынче же: я перепишу к утру, я нынче всё равно не сплю.
И вот тут мне стало не по себе — задолго до того, как я открыл папку.
Три месяца я держал его за противника: он спорил со мною о совете старших, он писал мне письма о том, что новое ломается легче старого, он помечал карандашом адреса. Всё это было так, и всё это никуда не делось.
Только противник — это человек, который хочет тебя обыграть, а этот хотел мне помочь и помогал изо всех сил, какие у него оставались в шестьдесят восемь лет.
Потому что он не подсовывал мне ничего. Он не хитрил, не подстраивал и не давил. Он неделю по три часа в день писал для меня полторы страницы, трижды начиная заново, и привёз их вечером сам, не дожидаясь доклада, чтобы у меня осталась ночь привыкнуть к словам.
Он делал мне подарок.
Я открыл папку.
Полторы страницы, крупный ясный почерк, поля широкие — чтобы удобно было держать перед глазами.
Начало шло гладко и приличным манером. О горячей любви к покойному родителю. О том, что государь тронут выражением верноподданнических чувств.
Дальше шло про труды земства на поприще местных польз и нужд — и шло с настоящей похвалой, без всякой снисходительности, так что человек, услышавший только эти три строки, увёз бы домой самое приятное впечатление.
Написано было хорошо. Вот что надо сказать отдельно и без всяких оговорок: полторы страницы были написаны мастером, который тридцать лет учил русскому слогу наследников престола и знал, как поставить слово, чтобы оно легло и не сдвинулось.
Я читал ровно. Строку за строкой.
На середине второго абзаца глаза сами прошли вперёд. Так проходят по знакомому.
«Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся беспочвенными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления».
Я дочитал строку до конца.
Потом — до конца страницы.
Холод пошёл от затылка вниз. Между лопаток. Разошёлся по спине.
В ушах сделалось высоко и тонко, будто рядом дребезжало стекло. Буквы поплыли и собрались обратно. Комната отодвинулась на шаг.
Стало слышно часы в углу. Я не слышал их в этом кабинете три месяца.
Я знал эту фразу.
Не читал. Не учил. Не помнил, откуда. Знал — и знал не саму по себе, а вместе с тем, что за нею идёт. Как знают дурную примету: без объяснений и без спора.
И слово было другое.
На бумаге стояло «беспочвенными». Та, которую я знал, звучала иначе. Там была не почва, а смысл.
Разница составляла всё. «Беспочвенные» — это про то, что не растёт на нашей земле. Второе — про то, что дурак и думать нечего.
Слова этого на бумаге не было.
Значит, оно будет моё.
Что было дальше, я знал не по датам и не по книгам.
Я знал последствие. После этих полутора страниц страна отвернётся. Не сразу — насовсем. Земские люди, которые нынче просят не мешать, лет через десять станут просить другого. Из одной фразы вырастет всё.
А того, кто её сказал, перестанут слышать до самого конца.
Я держал лист двумя руками.
И тут же — второе, и оно было хуже первого.
Речь эту заказал я сам.
В октябре, на четвёртый день, я попросил Константина Петровича написать мне слово к депутациям — попросил нарочно, обдуманно, потому что хотел заранее и в чистом виде услышать голос того порядка, с которым мне жить. Я думал, что покупаю сведения. Оказалось, что заказал приговор и три месяца ждал его с интересом.
Впрочем, на самоедство времени не было.
Я отпустил себе на него ровно столько, сколько занимает одна мысль: что человек, три месяца учившийся не подписывать не читая, ухитрился заказать себе приговор — и заказал его вежливо, с благодарностью и заранее.
На этом я его закрыл.
— Ваше величество?
Я оторвался от листа.
Он смотрел на меня внимательно, и в глазах у него было беспокойство — не хитрое, а обыкновенное, стариковское: он боялся, что не угодил.
— Годится ли?
— Годится, — сказал я.
Голос вышел ровный. Я и сам удивился.
— Константин Петрович, у меня несколько вопросов, и все хозяйственные.
— Извольте.
— Кто это переписывал?
— Чистовые списки делали в дворцовой канцелярии, двое. Черновик у меня, и он останется у меня.
— Сколько списков?
— Три, ваше величество. Один вам, один для официального сообщения после приёма, третий — запасный.
Для официального сообщения. То есть завтра к вечеру этот текст пойдёт в газеты без единого изменения — независимо от того, что я скажу с бумагой в руках.
— Сообщение это когда пойдёт?
— По заведённому порядку — в тот же вечер, ваше величество, чтобы к утру было в газетах.
— А если задержать до следующего дня?
Он посмотрел на меня с лёгким удивлением.
— Можно и задержать, только тогда газеты дадут пересказ с чужих слов раньше подлинного текста, и выйдет хуже. Ваше величество, тут как с лекарством: либо сразу, либо не начинать.
Он был прав и в этом.
— Кто ещё читал?
Он ответил спокойно и сразу — и, кажется, полагал, что сообщает приятное.
— Её величество вдовствующая императрица и его высочество Владимир Александрович.
Я сосчитал до двух.
— Отчего они?
— Ваше величество, я счёл долгом. — Он чуть развёл руками. — Слово это не частное, оно от лица царствования, а не от лица человека. Её величество указала на две неточности в первой части, и я их исправил. Его высочество замечаний не сделал и сказал, что написано отменно и что иного он и не ждал.
— Когда это было?
— Третьего дня.
Третьего дня.
То есть тринадцатого. То есть за сутки до того, как второй врач должен был поставить подпись, и за трое суток до того, как мне принесли копию заключения.
Они читали мою завтрашнюю речь раньше меня.
И теперь всё складывалось так плотно, что даже красиво. Завтра государь либо произносит написанное — и тогда получает от страны то, что получает, а они получают царя, который говорит их словами. Либо государь при пятистах свидетелях отступает от текста, согласованного с вдовствующей императрицей и старшим членом фамилии, и говорит от себя нечто иное — и это уже не разногласие во мнениях, а поступок, которого от здорового человека не ждут.
Отклонение можно доказать. Оно документально: есть черновик у автора, есть три чистовых списка, есть двое читавших, из которых один вдовствующая императрица, есть текст, отданный мне накануне вечером, чтобы я успел привыкнуть к словам.
Всякий, кому назавтра покажут заключение о нервном переутомлении, спросит одно: а было ли за государем что-нибудь странное? И ему ответят: как же, при пятистах человеках отступил от согласованного слова и говорил не по бумаге.
Речь стала капканом, и — самое противное — капкан этот никто не ставил.
Мать читала, потому что мать. Владимир — потому что старший. Победоносцев дал прочесть, потому что счёл долгом. Копии сделали, потому что так делается. Каждый из четверых поступил правильно, и вместе вышло то, что вышло, — точно как в декабре с бумагой, умершей в столе, не нарушив ни единого правила.
— Константин Петрович, оставьте мне.
— Разумеется, ваше величество. Затем и привёз.
Он встал и стал одеваться, и уже в шубе обернулся.
— Ваше величество… Дозвольте.
— Дозволяю.
— Вы завтра будете волноваться, — сказал он. — Это не беда, и стыдиться тут нечего: я в первый раз перед Государственным советом читал по бумаге и держал её обеими руками, и руки тряслись так, что сосед мой отвернулся из деликатности. Мой совет: не поднимайте глаз на зал. Смотрите в текст и говорите ровно то, что написано.
— Слово в слово?
— Слово в слово, ваше величество. От себя не прибавляйте ничего, а пуще всего не заменяйте слов на ходу. Человек волнующийся всегда полагает, что нашёл словцо получше, и всегда ошибается.
Он остановился в дверях и прибавил ещё одно, уже совсем негромко:
— И вот что, ваше величество. Ежели завтра почувствуете, что не идёт, — сделайте паузу и напейтесь воды. Стакан у аналоя поставят. Дурного тут ничего нет, а голос вернётся.
— Благодарю, Константин Петрович.
— Не за что благодарить. Я эту речь писал не вам в угоду и не себе на память, а оттого, что иначе завтрашний день был бы прожит впустую.
Он поклонился и пошёл к дверям.
Я остался один.
Часы в углу тикали по-прежнему громко.
Я взял чистовик, встал посреди кабинета и стал читать вслух — не затем, чтобы выучить, а затем, чтобы услышать, как это прозвучит завтра.
Первый абзац прошёл гладко.
На середине второго я дошёл до места и произнёс:
— … голосами людей, увлекавшихся бессмысленными…
И стал.
В бумаге стояло «беспочвенными». Я держал её перед глазами. Я смотрел прямо в строку — и сказал другое слово.
Прочёл абзац снова, медленно, ведя по строке пальцем. Со второго раза вышло верно.
С третьего я читал уже не по бумаге — она была у меня в голове целиком, — и на том же самом месте язык опять свернул на «бессмысленные». Свернул сам, помимо меня, тем движением, каким рука в темноте находит выключатель в чужой квартире.
Вот теперь я знал, где ловушка.
Она была не в бумаге и не в Константине Петровиче. Ни в тексте, ни в трёх списках, ни в двух прочитавших её раньше меня — нигде там её не было и быть не могло: всё это безупречно.
Она была во мне.
Завтра я встану перед пятьюстами человеками, которые съехались на меня посмотреть. В зале будет жарко, в горле пересохнет, я подниму глаза от бумаги — и вот в эту самую секунду мне покажется, что я нашёл слово лучше написанного. Твёрже. Короче. Такое, после которого не переспрашивают.
Мне его не подсунут. Я достану его сам.
И достану оттого, что оно уже лежит у меня в голове — с той стороны жизни, где я его когда-то прочёл, а где именно, не вспомню теперь ни за что.
Я положил на стол чистовик — полторы страницы, крупный ясный почерк, широкие поля. Рядом легла стопка, перевязанная бечёвкой, которая лежала у меня на столе с тринадцатого числа. На обёртке рукою Свешникова стояло: «о хозяйстве». Пятьдесят один адрес, тамбовский сверху.
Это я знал уже неделю: речь отвечает девяти, а их шестьдесят.
Чего я не знал до нынешнего вечера — что тем же самым приёмом сделаны все три бумаги, лежащие у меня в ящике. Извлечение из адресов. Полторы страницы на завтра. И заключение о нервном переутомлении, в котором нет ни одного лживого слова.
Отбор правды.
Ни в одной не солгали. В каждой взяли настоящее и выложили в таком порядке, чтобы остальное перестало существовать.
Я придвинул чистый лист.
Обещать деньги я не мог: денег не было. Значит, оставалось то, что денег не стоит, и я стал выписывать это из адресов подряд — не сортируя заново, стопка была разобрана ещё тринадцатого, а выбирая, что можно сделать распоряжением.
Разрешить земству отдавать под училища пустующие казённые здания. Не держать смету в губернском присутствии одиннадцать месяцев. Не забирать школьное помещение под воинский постой посреди занятий. Позволить врачу ездить в соседний уезд без отдельного предписания губернатора. Пошлина с учебных карт.
Свешников, заглянув через плечо, поставил вопросительный знак против первой строки.
— Здание чинить надо, ваше императорское величество. И сторожа содержать. А ежели печи худы, первая зима выйдет дороже самого отвода.
Вот тебе и бесплатное разрешение. Слово «дать» прятало в себе ремонт, жалованье сторожу и расход на всякий следующий год; ведомство отчитается первым словом, а земство останется с остальными.
— Пётр Иванович, посмотрите весь лист. Где ещё так?
Он смотрел его четверть часа и нашёл ещё в трёх местах.
— И вот что, государь. Просьба о мосте — не о том, чтобы казна строила. Уезд половину денег собрал, просят лесу по казённой цене. А вот тут врача просят, а ни помещения, ни жалованья, ни лошадей не дают. Одно слово «помочь», а вещи разные: там доделать, а тут взять на себя всё.
— Кто под этим подпишется?
Он оторвался от листа и промолчал, а молчал он всегда в одном случае: когда вопрос попадал.
Под адресами стояли десятки подписей, и ни за одной из них не стояло готовности отвечать за смету. Значит, к тому, что я завтра скажу, придётся приставить имя с той стороны: покуда местное собрание не назвало человека, обязанного представить расход и результат, никакие деньги по этой просьбе не обещаются.
А то, что денег не стоит, нельзя обещать скопом. Вели я завтра губернаторам исполнять просьбы земств — и я просто перенесу произвол из одного кабинета в другой: одно собрание получит школу у расположенного губернатора, другое у нерасположенного получит отказ, а подпись под обоими решениями будет считаться моей.
Значит, не перечень милостей. Порядок.
Срок ответа. Названный ответственный. Письменная причина отказа. Право прислать одну страницу прямо наверх, если срок нарушен.
Эти четыре вещи я написал отдельно и обвёл.
Они не давали земству участия во внутреннем управлении и не отдавали ни одного государственного решения. Они делали худшее с точки зрения всякой канцелярии: превращали молчание из способа управлять в нарушение, которое можно сосчитать.
Я попробовал поставить эти четыре строки после речи Победоносцева.
Вышла насмешка. Сперва я называю мечтания беспочвенными, потом обещаю отвечать на вопросы тех, кто мечтает. Первое уничтожало второе.
Попробовал перед речью.
Вышла приманка: сначала похвала и сроки, потом дверь захлопывается в лицо.
Вычеркнул оба.
Третий был опаснее обоих: оставить начало Константина Петровича — любовь к отцу, благодарность, признание земских трудов, — а вместо второй половины назвать четыре правила и один срок. Тогда я не отвергаю одобренный текст целиком. Я веду его до той строки, где он отвечает девяти вместо шестидесяти, и с этой строки отвечаю сам.
Только обещание порядка без денег — половина ответа. Земский человек, услыхавший про срок, назавтра спросит, сколько дадут на девять школ; и если числа нет, срок окажется той же учтивой пустотой, что и «беспочвенные мечтания», только написанной моим почерком.
Я отложил перо и просидел с четверть часа, ничего больше не написав. Дальше требовалось не писать, а решать, а решать было ещё нельзя: недоставало одной вещи, без которой всё остальное не стоило ничего.
У меня не было ответа на вопрос, чем платить.
До приёма оставалось четырнадцать часов.