К книге
ПрисягаГлава 19 Вакансия
76%
Глава 19 Вакансия
19

Николай Карлович Гирс умер четырнадцатого января, во втором часу пополудни.

Он был министром иностранных дел тринадцатый год и болел долго, тяжело и на виду у всех; последние два года дела вели за него, а он подписывал, и никто этому не удивлялся, потому что так шло давно.

Мне доложили в четверть третьего.

Я знал его мало. Он бывал у меня трижды с октября, говорил тихо и коротко, докладывал безупречно. При этом за тринадцать лет он не дал вовлечь Россию ни в одну войну, и это, если разобраться, характеристика лучше многих.

Я велел справиться о вдове и распорядился о том, что полагается: о панихиде, о телеграммах ко дворам, о том, чтобы флаги на здании министерства были приспущены.

Заняло это с полчаса, и всё это время меня не отпускала неприятная мысль: человек, тринадцать лет державший в руках отношения России с целым светом, умер, а я знаю о нём ровно две вещи — что говорил он тихо и не любил длинных бумаг.

А через сорок минут началось.

Не грубо. Никто не вбегал и не потирал рук. Просто дом переменился, как переменяется вода перед дождём: заходили быстрее, стали чаще открываться двери, в приёмной прибавилось людей, и все они были не по моим делам.

К вечеру мне трижды доложили, что Николай Павлович Шишкин, товарищ министра, вступил во временное управление министерством — по закону, как ему и полагалось.

Трижды за один вечер, тремя разными людьми, и всякий раз с одинаковым оттенком: не сообщая новость, а как бы проверяя, как я к ней отнесусь.

Первый доложил и подождал. Второй прибавил, что Николай Павлович человек весьма достойный. Третий прибавил, что покойный государь его отличал.

Вот тогда я и понял окончательно, что смерть эта здесь никого не опечалила и что скорбь по покойному будет самая приличная и очень короткая.

Освободилось место.

* * *

Утром пятнадцатого пришли с именем.

Первым — Алексей Александрович, по-родственному, посидеть, и разговор он повёл издалека: про покойного, про то, как трудно теперь ведомству, про то, что ведомство это тонкое и требует человека опытного и всем известного.

— Шишкин, — сказал он, когда до этого дошло. — Николай Павлович. Он и так управляет, он четвёртый год товарищем министра, дела знает до последней бумаги. Не надо ничего менять, Ники, — само сложилось.

Он сказал «Ники», но поправился тут же и дальше говорил «ваше величество», и это была маленькая, но приятная перемена.

Через час пришёл Дурново — по своему делу, а под конец, между прочим, заметил, что в такое время всего разумнее не искать нового человека, а утвердить того, кто уже на месте.

Ещё через час — Воронцов-Дашков, с тем же.

К вечеру имя Шишкина назвали мне пять раз пятеро разных людей, и каждый называл его так, будто эта мысль пришла ему в голову только что.

И вот тут была настоящая трудность.

Шишкин был приличный человек.

Он служил тридцать лет, знал Балканы, четвёртый год был товарищем министра и по закону уже управлял министерством. Возразить против него не имелось решительно ничего: не жулик, не пустое место, не чей-то родственник и не выскочка. Возьми я его — и всякий в Петербурге сказал бы, что государь поступил разумно, и был бы прав.

И всё-таки брать его было нельзя.

Я перебрал доводы против и не нашёл ни одного, который можно произнести вслух. «Мне его слишком настойчиво советуют» — не довод. «Я хочу своего» — довод, но такой, за который в моём положении не держатся: своих у меня нет, а назначить неподходящего ради того, чтобы он был мой, — это ровно то, чего я не позволил себе с Варшавой десять дней назад.

Настоящий довод был один, и произнести его вслух было нельзя тем более.

Кандидат, которого приводят пятеро за один день, приходит не один. Он приходит вместе с теми, кто его привёл, и всякий раз, когда мне понадобится сделать что-нибудь помимо них, я буду узнавать об этом от него в пересказе.

А до семнадцатого числа оставалось два дня.

Если мне зажимают горло, то делают это не грубо: они просто занимают все места вокруг, одно за другим, каждое законно и разумно. Двор занят. Гвардия занята. Гофмаршальская часть занята. Теперь — иностранные дела.

Отказать было нельзя, а согласиться нельзя было тем более.

Отказать без причины — это каприз. Каприз, о котором к вечеру узнают трое врачей, и он ляжет в то же дело, где уже лежат рапорт со станции, пять пунктов от третьего декабря и перечень отступлений государя от порядка.

Я сказал, что подумаю до завтра.

* * *

А в тот же день, пятнадцатого, пришло всё сразу — потому что срок этот я сам назначил ещё в ноябре и в декабре, и назначил на один день, не подумав, что день этот придётся на смерть министра.

Бумаг было четыре.

Первая — донесение министерства по Бузулукскому уезду. Взыскание приостановлено, понудительных мер не применялось, к продаже ничего не назначено; изложено гладко, с оборотами, из которых следовало, что министерство всегда только этого и хотело.

Вторая — фельдъегерская копия с места, за ту же неделю. Она говорила то же самое, и в этом было главное: два текста сошлись. Первый раз за четыре месяца сводка из департамента и бумага из уезда сказали одно.

Третья — счёт податных инспекторов, тех двоих, которых дал мне Витте.

Вот этой я отдал полчаса, каких у меня не было.

Они сосчитали по Бузулукскому уезду за три года: сколько причиталось, сколько взято деньгами и хлебом, сколько стоило само взыскание — разъезды, понятые, публикации, содержание чинов, — и сколько дворов после описи перестало платить вовсе.

Взыскание обошлось казне в шестьдесят одну копейку на каждый взысканный рубль.

А из тысячи девятисот описанных дворов через год не платили семьсот сорок.

Я прочёл счёт дважды и понял, что держу в руках вещь, какой у меня прежде не бывало: не мнение, не сводку и не заключение, а счёт, сделанный людьми, которым в этом уезде нечего терять. И понял ещё одну вещь, поважнее: если так в одном уезде, то так и по всем земским губерниям, и никто этого прежде не считал, потому что считать было некому.

Четвёртая бумага была отчёт по Петербургскому военному округу.

Тот самый, срок которого дядя назвал сам при тридцати свидетелях на приёме двадцать седьмого декабря.

Он пришёл вовремя, день в день.

И был безупречен: сорок семь тысяч четыреста разложены по трём подрядам, к каждому приложено основание, все три подряда законны, торги в двух случаях не производились по причине спешности работ, каковая спешность удостоверена рапортом.

Придраться было не к чему, и я не стал.

Я написал ему две строки: отчёт получен, благодарю, вопросов не имею. И отправил в тот же час, чтобы к вечеру он это прочёл.

Пусть считает, что выиграл. До семнадцатого оставалось два дня, и ссориться с ним нынче было последним, чего я хотел.

А сверх этих четырёх лежала пятая, которой я на этот день не назначал.

Оболенский принёс её из крайней комнаты — из того самого стола, что завели седьмого числа по совету Шувалова. За восемь дней туда легло девятнадцать писем.

Пятнадцать были не о том. Один титулярный советник излагал затруднение, состоявшее в том, что начальник отделения переставил его стол к окну, где дует. Другой писал о служебном споре двенадцатилетней давности и просил государя рассудить. Третий — и этот был хитрее прочих — доносил о затруднении по делу, которого ему не поручали вовсе, зато поручили человеку, метившему на его место.

Всё это я прочёл и ничего не отменил.

Никто из пятнадцати не был наказан, как и обещано; письма вернулись обычным порядком, и в журнале против каждого стоял день возврата. Прав на доклад я не отнял ни у кого — иначе через месяц не пришло бы и четырёх остальных.

А из четырёх одно стоило всех пятнадцати. Столоначальник по врачебной части доносил, что моё декабрьское распоряжение исполнено дословно и оттого в двух уездах закрыли приёмные покои: содержать их в прежнем виде запрещено, а в новом ещё не разрешено, и промежуток вышел в четыре месяца.

Я велел исполнять бесспорную часть немедленно и доложить мне через десять дней. Письмо это стоило мне полутора часов, и полтора часа были потрачены не зря.

Софья Аркадьевна Бельгард, между прочим, выехала в губернии восьмого числа, как и было ей сказано.

* * *

Шестнадцатого утром я позвал их всех сразу.

Алексея Александровича, Дурново, Воронцова-Дашкова — и Шишкина.

Последнего — нарочно. Разговор о человеке за его спиной есть первый признак, что решение принято не тобою.

— Господа. Мне называют имя, и называют единодушно.

Они переглянулись.

— Я не стану обсуждать Николая Павловича. — Я повернулся к нему. — Ваши бумаги я читал, вы управляете министерством с четырнадцатого числа, и управляете хорошо. Речь пойдёт не о вас.

— Слушаю, ваше величество.

— Речь пойдёт о том, чего мы вообще хотим от иностранных дел в ближайшие пять лет. Мне этого не сказал ещё никто, и я, признаться, не слышал даже, чтобы такой вопрос ставили.

Молчание вышло долгое.

— Я скажу, как это вижу. Поправьте меня.

Говорил я медленно. Складывал на ходу. Складывал из того немногого, что успел узнать за три месяца.

— В Азии мы упираемся в англичан, и упираться будем ещё долго. Об этом мне сказали в лицо на другой день после похорон отца, и сказали не министры, а родственник, приехавший на погребение.

Алексей Александрович шевельнулся.

— В Европе у нас две беды, и обе немецкие. Берлин присылает мне письма помимо канцелярий и предлагает понимать друг друга без посредников. Вена нас не любит и на Балканах будет нам поперёк всякий раз. При этом Берлин с Веной между собою в союзе, и это единственное, что важно знать про Европу.

— Ваше величество совершенно правы, — осторожно сказал Шишкин.

— Тогда вопрос. Кто из наших людей знает Вену не по бумагам?

Пауза.

— Не докладывал о ней, не читал донесений — а прожил там столько, чтобы понимать, как они думают.

— Князь Лобанов, — сказал Шишкин.

Сказал сразу, без раздумья. И сказал против собственного интереса.

На этом я его зауважал прочно и надолго.

— Изложите.

— Алексей Борисович Лобанов-Ростовский, ваше величество. Посол в Вене с восемьдесят второго года — тринадцать лет. Шестого числа сего января назначен послом в Берлин и ещё не выехал, ждёт бумаг.

Я велел подать справку и получил её через два часа.

В справке стояло то же и сверх того.

До Вены — Константинополь и Лондон. Балканское дело знает изнутри. В Берлине его ждут и назначению рады. Шестьдесят девять лет. Здоровье не блестящее.

— Стало быть, — сказал я, когда все снова собрались, — у нас есть человек, тринадцать лет проживший в Вене и на этой неделе назначенный в Берлин. То есть единственный, кто знает обе половины немецкого союза, и знает не по донесениям.

— И он назначен послом, ваше величество, — заметил Дурново.

— Он ещё не выехал.

Тут-то и стало видно, как ломается заготовка.

У них были доводы против всякого другого имени: против молодого, против человека со стороны, против военного, против того, кто не служил по ведомству.

А против Лобанова — ни единого. Он был лучшим по существу, и они знали это сами.

— Ваше величество, — сказал Воронцов-Дашков, — но ведь и Николай Павлович…

— Николай Павлович управляет министерством и будет управлять, покуда решение не оформится, — сказал я. — Я на него полагаюсь и прошу его остаться на своём месте после. Товарищ министра, знающий Балканы, при министре, знающем Вену и Берлин, — это лучше, чем любой из них поодиночке.

Шишкин склонил голову.

— Благодарю, ваше величество.

Вот и всё.

Я не спорил ни с одним человеком. Я не сказал ни одного слова против их кандидата — я вообще о нём не говорил. Я переменил вопрос: вместо «кого назначить» поставил «чего мы хотим», и на новый вопрос у них ответа заготовлено не было, а мой ответ был лучше их ответа по существу.

Место я не отдал.

Оставалось не потерять названное. Здесь решения и терялись так: государь называл человека, пятеро соглашались, после чего каждый уходил исполнять собственное согласие, и через неделю оказывалось, что один ждал вызова из Вены, другой — формуляра из Берлина, третий — высочайшего повеления, а четвёртый полагал, что повеление составит третий.

Я оставил всех за столом и попросил бумаги.

— А если он откажется? — спросил Алексей Александрович.

Вопрос был до того естественный, что я рассердился на себя: мы опять говорили о живом человеке так, будто между нашим решением и его согласием нет никакого расстояния. Шестьдесят девять лет, здоровье не блестящее, вещи уже уложены в Берлин.

— Тогда так, — сказал я. — Откажется по здоровью — просим письменное мнение по трём вопросам и через неделю называем другого, не скрывая причины. Откажется по существу — обязан сказать, в чём не согласен с задачей; тогда мы ищем не второго Лобанова, а человека под исправленную задачу. Согласится, но приедет нескоро — Николай Павлович ведёт дела по тем же трём вопросам и еженедельно шлёт князю копии важнейших донесений.

— Это ставит товарища министра под человека, ещё не назначенного, — заметил Дурново.

— Пока князь не согласился, Николай Павлович действует от моего имени.

Тут Шишкин позволил себе первое за весь разговор возражение:

— Ваше величество получит два внешних курса разом.

— Получу два объяснения. Курс будет один, и решу я его, прочтя оба. А согласовывать их между собою до меня запрещаю.

— Три вопроса, ваше величество, — напомнил он. — Какие?

— Не обзор положения. Обзор у меня есть, и в нём всё спокойно до последнего абзаца. Первое: чего Вена станет добиваться на Балканах в ближайший год. Второе: чего Берлин потребует от нас за дружелюбие. Третье: где их выгоды расходятся настолько, чтобы Россия могла не выбирать между ними.

Шишкин записал почти слово в слово.

— Срок первого доклада?

Я уже собирался сказать: по прибытии. Вышло бы обыкновенное здешнее слово, означающее что угодно между первым утром и третьей неделей.

— На второй день после представления. Первый пусть отоспится с дороги. Без департамента, без вступления о международном положении вообще: три вопроса, три ответа, не больше десяти страниц.

— Князь Алексей Борисович тесных рамок не любит.

— Оттого и не одна страница. Десять — это роскошь.

Дурново усмехнулся. Шишкин нет — он попросил дозволения прибавить к вызову строку от себя: чтобы князь вёз не одни вещи, но и венские тетради последних трёх лет. Потом сам предложил не отзывать уже назначенного берлинского секретаря — тот примет дела и сохранит переписку, покуда найдут посла.

Обе мысли были хорошие, и обе пришли не от меня. Я вписал их с именами авторов, и от этого лица за столом переменились сильнее, чем от самого решения: при дворе привыкли, что удачная мысль, войдя в высочайшее повеление, теряет прежнего хозяина.

Дальше пошло скучное и необходимое: кто готовит вызов и к какому часу; кто принимает берлинские бумаги, чтобы посольское назначение не стало помехой министерскому; что и в какой час сообщается Вене, Берлину и нашим посольствам, дабы в Берлине не решили, будто Лобанова у них отняли из-за перемены курса. Воронцов-Дашков указал, что вызов пойдёт дольше, чем я думаю; Дурново спросил, кто отвечает за шифрованную переписку в переходные недели; Шишкин назвал человека. Всё это вписали тут же, при них.

Я велел снять копию себе и копию Шишкину. Подлинник ушёл в канцелярию при нём, а не после него.

Оформление пошло своим ходом и заняло, как всё здесь, полтора месяца: князя вызвали, он ехал долго, потом были бумаги, и министром он стал только к концу февраля. Но решение было принято шестнадцатого января, при пятерых свидетелях, и с этого дня иностранные дела не принадлежали никому, кроме меня.

Только человека своего я и тут не получил.

Лобанов не был обязан мне ничем: он был лучшим по делу, знал это и знал, что я взял его именно за это. Он не станет ни моим, ни чьим-нибудь ещё, и в первый же раз, когда сочтёт меня неправым, скажет мне это в лицо и будет прав.

Мне нужны были верные, а я третий месяц набирал годных.

Разница между тем и другим невелика ровно до первого дня, когда придётся выбирать между делом и мною, — а такой день будет непременно.

И ещё одно я записал себе в тот вечер, и записал без всякого удовольствия.

Двое суток. Ровно двое суток я потратил на то, чтобы не отдать министерство, — сутки на «подумаю до завтра» и сутки на справку и общий разговор. Это были пятнадцатое и шестнадцатое января, то есть последние двое суток перед семнадцатым.

Речь Победоносцева я в эти дни не читал, потому что её мне ещё не привезли. Земские адреса лежали в отдельной папке нетронутыми со вторника. Что говорить пятистам человекам, я не знал.

Я выиграл иностранные дела и проиграл двое суток из двух оставшихся, и обмен этот был, вероятно, невыгодный.

Но не выиграть его я не мог: пусти я министерство под чужую руку — и семнадцатого числа мне уже было бы всё равно, что говорить.

* * *

Вечером шестнадцатого пришёл Свешников.

Он остановился у порога и не сел даже после разрешения, и я по одному этому понял, с чем он.

— Ваше императорское величество. Копия.

Один лист. Не подлинник — копия, снятая в тот день с бумаги, ходившей по придворной медицинской части.

Заключение о состоянии здоровья.

Имени в нём не стояло, и это было устроено умно: в таких бумагах имя проставляют в последнюю очередь, а до того всюду пишут «освидетельствуемое лицо», отчего бумага, покуда она ходит и подписывается, не относится ни к кому и предъявить её нельзя решительно никому.

Дальше шло описание, и описание это было сдержанное, добросовестное и от первой строки до последней совершенно правдивое: продолжительное умственное напряжение без отдыха и перемены занятий; сокращение часов сна до пяти и менее в течение трёх месяцев кряду; уменьшение веса тела; раздражительность, обнаруживаемая при обстоятельствах обыкновенных и не располагающих к раздражению; настойчивость в предприятиях, свойственная состоянию возбуждения и не соответствующая ни силам, ни возрасту освидетельствуемого лица.

И вывод.

«Означенное состояние надлежит признать нервным переутомлением, требующим временного устранения от государственных занятий и полного покоя».

Внизу — подпись. Одна.

— Пётр Иванович, вторая где?

— Второй нет, ваше императорское величество. Строка оставлена пустой.

Я смотрел на этот лист довольно долго и всё это время думал не о том, о чём следовало бы.

Три недели назад у них был запрос о признаках. Две недели назад — о порядке освидетельствования. Неделю назад — о том, как поручали дела в прежние царствования. Теперь — готовая бумага с одной подписью и пустой строкой под нею.

И ни единого слова неправды в ней не написано, вот что было главное и вот что делало её неотразимой: всё, что там перечислено, есть чистая правда, которую подтвердит под присягой всякий, кто видел меня с ноября.

Сплю я по пять часов. Похудел за три месяца так, что мундир пришлось перешивать. На бумаги раздражаюсь, и настойчивость моя, о которой пишет сегодня врач, видна каждому, кто хоть раз подавал при мне доклад.

Ни один из них не солгал и не солжёт. В этом и состоял весь замысел, и построен он был не на клевете, а на правде, отобранной и переписанной в нужном порядке, — то есть ровно тем самым способом, каким Победоносцев составил для меня извлечение из адресов.

Всё, что мне оставалось, — не дать поводу случиться завтра.

А завтра было семнадцатое января, приём депутаций, пятьсот человек, и речь, которую мне привезут утром, написанная человеком, уверенным, что я произнесу её слово в слово.

Предыдущая главаГлава 19 из 25Следующая глава