К книге
ПрисягаГлава 17 Елку разбирают
68%
Глава 17 Елку разбирают
17

Восьмого января в Царском разбирали ёлку.

Стояла она дольше положенного: убрать её полагалось после Крещения, но Аликс попросила подержать ещё, и никто не стал спорить.

Дерево было большое, в полтора моих роста, и стояло оно так долго, что к восьмому числу осыпалось от всякого прикосновения, и на паркет при этом сыпался сухой шелестящий дождь, который тут же и подметали, чтобы через четверть часа подметать снова.

Свечи с него сняли ещё накануне, жечь их на такой сухой хвое не решились бы и в куда менее осторожном доме.

Оставалось то, что вешают внизу, для детей: золочёные орехи, пряники на нитках, яблоки, картонажные коробочки с конфетами. По заведённому порядку в последний вечер детей пускают снимать это самим, и они снимают, и потом целый час в комнате стоит хруст, шелест и спор о том, кому досталась какая коробочка.

Детей было шестеро — младшие из тех, кого привезли из города, от трёх до девяти лет.

Я сидел в кресле у окна и ничего не делал, и это оказалось самым странным ощущением за все восемьдесят дней, что я тут прожил.

С октября у меня не выдалось ни единого свободного вечера: сегодня же докладов не назначали, бумаг не приносили, тетрадь осталась наверху, — и выяснилось, что за эти восемьдесят дней я разучился просто сидеть, потому что руки сами собой тянулись что-нибудь взять, поправить или пересчитать.

Пахло хвоей, оплывшим воском и мандаринами.

Самый маленький из них, трёх лет от роду, не мог дотянуться до пряника и стоял под веткою с задранной головой и до того несчастным лицом, какое бывает только у детей и только по совершенно ничтожному поводу; я снял ему этот пряник, и он ушёл с ним, не сказав спасибо, — в три года такое просто не приходит в голову.

И вот тут меня достало.

Не сильно. Секунды на две.

У нас на кухне, в той квартире, стояла табуретка с продавленной клеёнчатой сидушкой, и, чтобы достать банку с верхней полки, надо было встать на неё и держаться левой рукой за косяк, потому что табуретка качалась. Я почувствовал под ладонью этот косяк — крашеный, с наплывом краски у самого верха — так отчётливо, как не чувствовал ничего в этой комнате.

Потом прошло.

Я сидел дальше и смотрел, как они снимают орехи, и думал совершенно ясную вещь: я не хочу назад.

Не потому, что здесь дворец и корона. А потому, что там я никого не мог спасти, а тут у меня одиннадцать лошадей в Бузулукском уезде, Свешников с дочерьми во втором этаже и триста восемнадцать тысяч, из-за которых четверо пошли под следствие.

Аликс подошла и села рядом на подлокотник.

Она смотрела на детей, и лицо у неё было хорошее, и я подумал, что за два месяца, кажется, ни разу не видел её просто отдыхающей.

— Ники, — сказала она по-английски, — мне надо тебе кое-что сказать.

* * *

Мы вышли в соседнюю комнату — тёмную и холодную, печь тут топили с утра и она уже остыла.

— Я не знаю, важно это или нет, — начала она.

По-английски она говорила быстро и точно, и по одному тому, как она начала, я понял, что важно.

— За месяц я слышала это четыре раза. От разных людей, в разных домах, и всякий раз в разговоре, к которому я не имела отношения.

— Что?

— Что ты переменился.

Она смотрела на свои руки.

— Сначала говорили с одобрением: что государь взялся за дела и не щадит себя. Потом иначе. Что перемена слишком велика. Что прежде ты был мягок и уступчив, а теперь никого не слушаешь и всё делаешь сам. Что покойный отец так не поступал. Что ты не спишь. Что за столом бываешь рассеян, а после отвечаешь резко.

— Кто говорил?

— В последний раз — Мария Павловна, при мне, вслух, за чаем. Она сказала: «Мы все его любим и все за него боимся». И три дамы согласились.

Я стоял и слушал, и внутри у меня делалось очень холодно и очень ясно.

— Дальше.

— Дальше она сказала, что напрасно тебя не покажут доктору. Что в фамилии есть люди, которые это понимают, и что тянуть нехорошо. — Аликс подняла глаза. — Ники, я не сумела ответить. Я не нашла, что сказать: если я скажу, что ты здоров, выйдет, будто я оправдываюсь, а если промолчу…

— Ты правильно промолчала.

— Правда?

— Правда. Ты сделала лучшее, что можно было.

Она перевела дух: всё это время ей было тяжело нести сказанное ко мне.

А сам я в эти же секунды складывал.

Я знал закон. Не наизусть — я нарочно велел принести и прочёл в декабре, после первой записки о враче, и прочёл внимательно, чтобы понять, чего мне бояться.

Оказалось — бояться нечего, и в этом-то и была вся беда.

Правительство и опека учреждаются при вступлении на престол государя, не достигшего совершеннолетия. Всё. Дальше — как назначается правитель, кто входит в его совет, чего он не может делать. Двенадцать статей, и все двенадцать — про малолетнего.

Про взрослого больного государя в законе нет ничего.

Ни статьи, ни порядка, ни слова о том, кто и как признаёт, что царствующий император не может править. Никакого правильного, законного способа отстранить меня не существует.

Оттого меня и не станут отстранять законно.

Я стоял в холодной тёмной комнате, слушал, как за стеной хрустят орехами дети, и разбирал это по шагам, как разбирал маршрут бумаги в декабре, — и оно разбиралось.

Им нужен не закон, потому что закона на такой случай не написано ни в одной статье; им нужен свершившийся факт, который через неделю после свершения будет объявлен законом и никем не оспорен.

Начинается это с заключения врачей — двоих, честных, осторожных и ничего не выдумывающих: переутомление, нервное истощение, потребен полный покой и отстранение от трудов на срок, какой укажет наблюдение. Ни один из них при этом не солжёт ни в единой строке, потому что я в самом деле сплю по пяти часов, в самом деле похудел за три месяца и в самом деле хожу по кабинету ночами, и всё это могут подтвердить под присягой человек двадцать.

Следом идёт просьба матери — не приказ, не сговор, не требование, а просьба вдовствующей императрицы оградить сына от трудов, ему не по силам; и возразить против такой бумаги нельзя решительно ничем, потому что написана она любовью, и всякий, кто станет спорить, будет спорить с материнской любовью на глазах у всей фамилии.

Дальше нужны сутки. Одни-единственные сутки, в которые государя не видит никто, кроме врачей и ближайшей родни, в которые дворцовый телеграф занят своими людьми, а караул во дворце стоит от полков, водимых дядею, и никто посторонний не входит и не выходит без его ведома.

И к исходу этих суток министрам показывают бумагу о временном поручении текущих дел управления впредь до выздоровления его величества, и поручают их наследнику — Георгию Александровичу, брату, двадцати трёх лет, который живёт в Абастумане, тяжело болен, приехать не может и, стало быть, править не в состоянии, а значит, при нём немедленно и совершенно естественно учреждается совет.

Значит, всё возвращается ровно к тому, с чего меня начали в первый вечер двадцатого октября, — только теперь не с моего согласия, а помимо него.

— Ники, — сказала Аликс. — Ты страшно побледнел.

— Замёрз.

Я взял её за руку.

— Аликс. Ты сейчас сделала для меня больше, чем все мои министры за три месяца. Я говорю это не в утешение. Ты принесла мне то, чего я не мог узнать никаким другим способом, потому что мне такого не скажут никогда.

— Это опасно? — спросила она прямо.

Врать ей было нельзя. Это я понял сразу и навсегда.

— Да.

— Что мне делать?

— Слушать дальше. Ничего не отвечать. И запоминать не мнения, а кто, где и при ком.

Она наклонила голову.

— И ещё. — Я подумал. — Если тебя спросят о моём здоровье прямо — отвечай спокойно и коротко, что я здоров, и не защищай меня. Защищают тех, на кого нападают.

— Хорошо.

— И последнее, Аликс, и это важнее всего. Что бы ты ни услышала обо мне в ближайший месяц — не приходи ко мне с этим при людях. Ни при дамах, ни при прислуге, ни при матушке. Дождись, чтобы мы остались вдвоём.

Она посмотрела на меня и, кажется, поняла больше, чем я сказал.

— Ты боишься, что я тебя выдам?

— Я боюсь, что тебя заставят повторить это при свидетелях. — Я взял её вторую руку. — Ты моя жена и по здешним понятиям — сторона заинтересованная. Всё, что ты скажешь в мою защиту, будет записано как беспокойство о моём здоровье. Молчание твоё записать нельзя.

Она подумала.

— Ники, это очень скверно устроено.

— Да.

— И давно ты так живёшь?

— С двадцатого октября.

— Тогда скажи, что мне делать, когда они заговорят снова.

— Спросить, кто тревожится и что он видел. Не спорить с ответом. Запомнить имена, время и кто стоял рядом.

Она отпустила мою руку и повторила, словно урок:

— Имя. Время. Свидетели.

— И никаких слов, что я здоров.

— Даже если это скажет твоя мать?

— Особенно тогда. Матушка будет защищать меня как сына. Им нужна именно мать, защищающая больного сына.

Аликс подошла к столу, взяла карточку от подарка, лежавшую под еловой веткой, и написала три слова по-английски, чтобы прислуга не поняла: name, hour, witnesses. Карточку спрятала в перчатку.

Через два дня на семейном завтраке Мария Павловна спросила её, правда ли Ники опять работал до четырёх утра. Аликс не ответила, что я здоров и что работал до двух. Она спросила:

— Кто сказал вам про четыре?

Мария Павловна назвала камердинера, затем поправилась и назвала даму, слышавшую от камердинера. За столом сидели восемь человек. Аликс перевела разговор на письма из Дармштадта, а вечером вынула из перчатки карточку и положила передо мной.

Имя. Половина двенадцатого. Восемь свидетелей.

Впервые слух пришёл ко мне не пересказом о том, что говорят все, а цепочкой из двух людей, которую можно было проверить. Я карточку не приобщил ни к какому делу. Положил в тетрадь между страницами за январь.

На следующий вечер она принесла ещё две. На первой стояло: «не спит», от дамы, слышавшей от лакея в Зимнем. На второй: «запретил министрам входить», первоисточник не назван, говорили за обедом у Сергея Александровича.

Первую мы проверили, никого не спрашивая. По книге дежурств свет в моём кабинете в ту ночь погас без четверти час, а в четыре его зажгли снова: истопник пришёл до смены караула. Лакей видел два света и сложил между ними бессонную ночь. Он не лгал, и дама не лгала. От правды слух отличался тремя часами темноты, которых не видел никто из них.

— Стало быть, мне надо поправлять их всякий раз? — спросила Аликс.

— Нет. Тогда всякий разговор сделается спором о моём здоровье.

Она села на подоконник, разложила три карточки веером, как раскладывают карты, и долго на них смотрела.

— Но их будет всё больше, Ники, — сказала она наконец. — Лакей, дама, ещё дама, восемь человек за столом. Если записывать каждого, ты скоро перестанешь доверять всей комнате — и каждый будет прав, потому что каждый скажет чистую правду о том, что слышал сам.

— А кто мне нужен?

— Мне кажется, важнее другой. Тот, кто первым назвал это болезнью. Это разные слова, и они не сами превратились одно в другое.

Вот за этим я и не додумался бы. Я считал бы цепочки и через месяц имел бы список из ста фамилий, из которых сто были бы ни при чём.

Дальше мы искали не пересказчиков, а место, где событие делалось диагнозом. Имя последнего в цепочке уничтожали, если он ничего не прибавил от себя; оставляли только тех, у кого слово менялось.

Таких мест оказалось три: гофмаршальская часть, дом Марии Павловны и канцелярия Владимира. Три дома, независимо друг от друга и в одни и те же дни подбиравшие одинаковые слова — переутомление, перемена, забота.

Слух перестал быть воздухом. У него стало три адреса.

Ни одного распространителя я не вызвал. Всякий вызов сам по себе доказал бы, что государь следит за разговорами в частных домах.

Цена этому обнаружилась не в бумагах и не сразу.

За обедом, при семерых, кто-то вполголоса сказал соседке, что государыня, бедняжка, разумеется, ничего не замечает: молода и по-русски ещё плохо понимает.

Аликс сидела через два прибора и слышала это не хуже меня.

Рука с вилкой у неё дрогнула, и она положила эту руку на скатерть. Ответить она могла — по-русски, коротко и так, чтобы за столом сделалось тихо: за три месяца она выучилась этому лучше, чем полагали.

Она не ответила. Спросила у соседа справа, скоро ли испортится санный путь.

Вечером, когда мы остались одни, она развязывала ленту у ворота и не смотрела на меня.

— Я нынче промолчала четыре раза. Считать я тоже научилась.

— Спасибо тебе.

— Не благодари. Ты просишь разумного, и я это делаю и буду делать. Только знай, что оно мне стоит. Меня всю жизнь учили, что молчать в таком случае — значит соглашаться.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказала она без всякой злости. — Тебе за столом никто не говорит, что ты не понимаешь по-русски.

Больше мы об этом не говорили — ни в тот вечер, ни, как оказалось, до самого семнадцатого.

* * *

Свешникова я вызвал утром девятого.

— Пётр Иванович. Мне нужно посмотреть журнал справочных запросов Государственной канцелярии за декабрь и первые числа января.

Он не спросил зачем.

Принёс к обеду.

Дальше было просто, потому что механизм, который я завёл в декабре, работал теперь в мою сторону: всякая бумага, идущая помимо ведомств, отмечалась, а копии рассылались по кругу, и в этом кругу состоял и я.

Запросов оказалось три.

Седьмого января — из гофмаршальской части, о прецедентах временного поручения дел при неспособности особы монарха. Этот я знал.

Второго января — придворная медицинская часть: кем составляется заключение о состоянии здоровья лица императорской фамилии, каким порядком свидетельствуется и достаточно ли двух врачей.

Двадцать девятого декабря — канцелярия его императорского высочества великого князя Владимира Александровича, о признаках нервного переутомления.

Три бумаги, три ведомства, одиннадцать дней.

— Пётр Иванович, ещё одно. По второму запросу ответ был?

— Был, ваше императорское величество. — Он полистал. — Ответ дан четвёртого января. Заключение составляется двумя врачами, из коих один непременно лейб-медик, свидетельствуется в присутствии двух лиц императорской фамилии и представляется министру двора.

Двух лиц фамилии.

Одно у них есть. Второе, если считать по-семейному, тоже: Алексей или Сергей подпишут не задумываясь, потому что им скажут, что это забота.

А матери там не нужно вовсе.

Вот это меня и остановило. Я целый месяц думал, что всё держится на ней, что без её согласия ничего не выйдет и что, стало быть, у меня есть время. Оказалось, её согласие им нужно не по закону, а для приличия: чтобы никто в Петербурге не назвал вещи своим именем.

То есть если она откажет — они просто сделают то же самое без неё. Позже, грязнее, но сделают.

— Что-нибудь ещё, ваше императорское величество?

— Нет. Благодарю.

Он ушёл.

Я сидел и считал, и счёт выходил короткий.

Заключение врачей — готово в любой день. Порядок известен с четвёртого числа. Форма поручения дел — ищут с седьмого, найдут за неделю. Караул во дворце от полков округа. Телеграф — дворцовый, служители свои. Наследник в Абастумане, писать ему не нужно: достаточно, чтобы он существовал.

Не хватало им одного: повода.

И вот тут я сообразил, что повод они не будут ни выдумывать, ни устраивать, потому что устраивать опасно, а выдумывать нечестно, — а люди эти, при всём, что они затеяли, честны по-своему и совершенно уверены в собственной правоте. Они просто станут ждать, когда я дам его сам, и ждать им придётся недолго: человек, который три месяца работает по пятнадцати часов, спит по пяти и три раза в неделю выходит из себя на бумаги, рано или поздно сорвётся при свидетелях, и сорвётся тем вернее, чем больше на него давят.

А давить теперь будут ежедневно и с самым доброжелательным видом.

Государь должен на глазах у людей сделать что-нибудь такое, что подтвердит все три бумаги разом. Не преступление — достаточно неуместности. Резкости при свидетелях. Слёз. Крика. Публичной нелепости.

И тут я вспомнил про семнадцатое января.

Семнадцатого во дворце назначен приём депутаций от дворянства, земств и городов — первый большой приём страны у нового государя, и на нём будет полтысячи человек со всей империи. Я должен говорить. Речь готовит Победоносцев, и я сам его об этом просил ещё в октябре.

Девять дней.

Лучшего места для того, чтобы государь показал себя больным, во всей империи не найти.

С этого дня я перестал делать то, чего от меня ждали.

Ни одного вопроса по трём запросам. Ни одного вызова. Ни одной бумаги против.

Пусть будет тихо.

Вечером мне принесли на подпись обыкновенную мелочь по гофмаршальской части, и я подписал не читая, и человек, принёсший её, вышел с таким лицом, будто узнал что-то важное.

Пускай. Пусть докладывают, что государь утомлён и подписывает не глядя: мне это теперь выгоднее, чем им.

А в ночь на десятое ко мне пришли с копией, снятой в тот же день с одной бумаги.

Проект временного поручения текущих дел управления. Составлена превосходно, ссылок на закон в ней не имелось вовсе — только на попечение о здравии его величества.

Внизу стояла одна подпись.

Владимир.

А ниже, до самого края листа, было оставлено чистое место — ровно на две строки.

Предыдущая главаГлава 17 из 25Следующая глава