К книге
ПрисягаГлава 16 Подпись
64%
Глава 16 Подпись
16

Тридцать первого декабря мне принесли новогодний пакет.

Это оказалась целая корзина — не папка, а плоская корзина с ручками, какую носят вдвоём, — и в ней лежало двести с лишним представлений: к чинам, к орденам, к арендам, к пенсиям, к перемещениям по службе. Так делалось каждый год: к первому января империя раздавала своим служащим то, что заслужено за прошедший, и раздавалось это разом, одним движением руки.

Чин канцелярии положил корзину на приставной стол и сказал:

— Всё согласовано, ваше императорское величество. По каждому есть представление ведомства и заключение по гражданской части.

— Сколько дней вы это готовили?

— Собирали с сентября.

С сентября. То есть половину этого начали собирать при отце.

Я взял первые двадцать листов и стал читать подряд, и на восьмом понял, что читать бессмысленно: чтобы понять хоть один, надо знать человека, ведомство и то, чем он занимался три года. Ни одного из двухсот я не знал.

— Хорошо. Оставьте.

— Ваше величество, к завтрашнему дню…

— Оставьте до завтра.

Он вышел, и я остался с корзиной.

Внизу, под представлениями, лежала отдельная стопка бумаг «к сведению» — то, что подписи не требует и подаётся для порядка. Я вытащил её просто потому, что она была тоньше.

Сверху лежало варшавское дело.

Я его помнил: оно прошло у меня три недели назад, в первых числах декабря, и прошло почти незаметно на фоне всего остального. Теперь я перечитал его целиком, от начала до конца, и второй раз оно выглядело иначе.

Иосиф Владимирович Гурко, генерал от кавалерии, двенадцатый год командующий войсками Варшавского округа и генерал-губернатор Привислинского края, шестого декабря уволен от должности.

Уволен по собственному прошению, по расстроенному здоровью.

Тем же указом — произведён в генерал-фельдмаршалы, в воздаяние важных заслуг, оказанных престолу и отечеству, особенно в последнюю турецкую войну. Оставлен членом Государственного совета, в звании генерал-адъютанта и по гвардейской кавалерии.

Тринадцатого числа на его место назначен граф Павел Андреевич Шувалов; принимать дела ему в январе.

Я перечитал это дважды и почувствовал нечто вроде досады.

Бумага была превосходная.

Старик уходил не выгнанный, а отпущенный, и уходил с фельдмаршальским жезлом, какого в империи не давали никому уже много лет. Ни обиженного, ни обидевшего. Место освобождено, преемник назван, всё согласовано, все довольны, и любой, кто взялся бы это улучшать, только испортил бы.

Досада была вот от чего: сделано это было без меня.

То есть подпись стояла моя, и я её ставил, и никто меня не обманывал. Мне подали, я прочёл — быстро, между двумя другими делами, — и подписал, потому что возразить было нечего и не на что.

Ровно так же я подписал бы и двести листов из корзины.

* * *

Наутро, первого января, я потребовал справку.

Не о людях из корзины — на это ушёл бы месяц, — а об одном: о Варшаве. Что это за должность, чем она ведает, какие там войска, какие деньги, кому подчинена и что там происходит.

Справку составили за день, и была она хорошая: в ней рассказывалось про край, про наместничество, про округ, про то, что генерал-губернатор соединяет в одном лице военную и гражданскую власть, — и всё это я прочёл, ничего не поняв по существу, потому что понимать было нечего: справка объясняла устройство, а не положение.

Тогда я позвал Свешникова.

Он теперь жил при канцелярии, во втором этаже, с женой и двумя дочерьми, и являлся по вызову в четыре минуты — я как-то заметил по часам. Боялся он по-прежнему; входя, останавливался у порога и ждал разрешения подойти, и все две недели, что он у меня служил, я не мог его от этого отучить.

— Пётр Иванович, мне не про людей. Мне про деньги.

Он немедленно перестал бояться. Это работало всякий раз, как ключ: пока речь шла о нём, о службе, о государе — он цепенел; как только речь заходила о числах, перед мною оказывался другой человек.

— Извольте сказать, о каких.

— Варшавское генерал-губернаторство. Сколько оно собирает и сколько тратит. Куда идут деньги. Что там своё, а что казённое.

— К вечеру, ваше императорское величество.

К вечеру он принёс четыре листа.

Из них выходило вот что. Привислинский край даёт казне заметно больше, чем стоит казне сам; там девять губерний, там промышленность, там таможня и там же самая густая на всю империю сеть железных дорог, потому что до границы близко. Управление соединено: тот, кто там сидит, распоряжается и войсками, и податями, и полицией, и школами, и делает это в крае, где половина населения смотрит на нас как на чужих.

— И вот тут, ваше императорское величество, — сказал Свешников, ткнув чернильным пальцем в третий лист, — статья по казённым надобностям, каковая расходуется по усмотрению главного начальника края и отчётом не сопровождается.

— Сколько?

Он назвал сумму.

Я посидел над этим числом.

Человек, который примет край через две недели, будет распоряжаться этими деньгами по своему усмотрению и не обязан никому объяснять как. И это не злоупотребление: так положено, так было при Гурко, так было и до Гурко, и всякий, кто там сидит, тратит эти деньги на то, на что считает нужным, — на тайную полицию, на школы, на подкуп, на что угодно.

— Пётр Иванович, а как это узнать?

— Никак, ваше императорское величество. Отчёт не положен.

— А если попросить?

Свешников подумал.

— Ежели попросить — дадут, — сказал он осторожно. — Только это будет уже не отчёт, а любезность. Любезность нынче есть, а завтра нет.

Вот тут я и увидел свою настоящую задачу.

Не в том, чтобы переиграть варшавское назначение: оно было правильное, и трогать его значило бы ломать хорошую вещь ради того, чтобы показать, что я тут хозяин. И не в том, чтобы поставить своего человека: своих у меня нет, а поставленный впопыхах свой хуже чужого, который знает дело.

Задача была в том, что подпись моя стоит под всем и не значит ничего.

Двести листов в корзине, варшавский указ, отставка, назначение — всё это готовят месяцами, согласовывают между собою, приносят и кладут передо мной, и я ставлю имя под готовым. И буду ставить ещё двадцать лет, и все двадцать лет всё будет правильно, а через двадцать лет окажется, что империей управляли те, кто составляет бумаги, а я при этом был.

Значит, менять надо не бумагу.

Надо менять то, что происходит до неё.

* * *

Правило я написал в ночь на третье января, на одном листе, и потом всю жизнь считал его лучшим, что сделал в первый год.

Три пункта.

Первый. Ни одно назначение на высшую должность — генерал-губернатора, губернатора, директора департамента, начальника управления — не подаётся государю на подпись без справки. В справке два раздела: что представляет собою дело и что представляет собою человек. Не послужной список — послужной список у меня и так есть, — а: чем он ведал последние пять лет, что при нём улучшилось и что ухудшилось, в числах.

Второй. Всякий назначенный на такую должность является к государю лично перед вступлением в должность.

Третий. В шестимесячный срок по вступлении он представляет положение дел за собственной подписью: что принял, в каком состоянии, что намерен переменить и в какой срок. Бумага идёт прямо ко мне и заносится в тетрадь.

Наутро я отдал это бумагой.

Сопротивление кончилось, не начавшись. Против справки не возразишь: справка полезна. Против личной явки тем более — являться к государю есть милость, а не тягость.

Первая же пробная справка вышла хуже послужного списка. Кандидат за пять лет «проявил выдающуюся распорядительность», «содействовал развитию» и «неоднократно удостаивался». Ни одного числа, кроме дат награждений.

Вторая была полна цифр и потому выглядела убедительно: сборы выросли, школ прибавилось, расходы уменьшились. Свешников читал её сорок минут.

— Сборы, ваше императорское величество, взяты за урожайный год против неурожайного. Школы посчитаны вместе с церковноприходскими, а прежде те шли отдельной строкой. Расходы же уменьшились оттого, что ремонт отложили на нынешний год. Он в нынешнем и вылезет.

— То есть человек ни при чём.

— Может, и при чём. По этой бумаге не видать.

— Так мы никогда не узнаем, хорош ли он, — сказал Оболенский.

— Не узнаем. Но будем знать, чего именно не знаем перед подписью.

Корзину я целиком не задержал. Двадцать листов вынули по жребию и проверили по прежним назначениям: нашлись две ошибки в стаже, одна уже отменённая награда и человек, умерший в ноябре. Остальные сто восемьдесят я подписал по старому порядку, а на обложке поставил: «Сведения не проверены выборочно сверх двадцати». Канцелярия просила убрать «не» — оно бросало тень на весь список. Я оставил.

Подпись впервые означала не только согласие, но и предел проверки. Некрасиво. Зато через год никто не скажет, что я собственными глазами удостоверил двести биографий, которых не читал.

Второго января явился Мышецкий.

Он пришёл в том же потёртом вицмундире и с той же чернильной отметиной на среднем пальце, получил стол, опись и три ключа и первые полчаса просидел над ними так, будто ждал, что сейчас войдут и скажут, что вышла ошибка.

Четвёртого он принёс мне первую бумагу.

— Ваше императорское величество. Ведомость министерства внутренних дел за декабрь. По новому счёту.

Та самая ведомость, которую я велел завести в ноябре: рядом со словом «разрешено» — что именно получил проситель.

Дурново исполнил в точности.

Разрешено за декабрь: девяносто одна тысяча дел. Из них решение по существу — девятнадцать тысяч. Отказ — четырнадцать. Требование новых сведений — двадцать две. Пересылка — тридцать шесть.

Девятнадцать из девяноста одной. Он обещал, что число упадёт вдвое. Оно упало впятеро.

— Это ещё не всё, — сказал Мышецкий. — Дозвольте прочесть примечания.

Примечаний было четырнадцать, и все четырнадцать безупречны. Что дела, поступившие до первого декабря, показаны по прежнему счёту, ибо иначе пришлось бы пересматривать оконченное производство. Что пересылкой считается лишь передача в другое ведомство, а передача внутри министерства к разрядам не относится, поелику дело из производства не выходит. Что случаи, где проситель получил решение по существу и одновременно требование дополнительных сведений, отнесены к третьему разряду как к более осторожному.

— То есть они уже выучились считать так, чтобы выходило приличнее.

— Не выучились, ваше императорское величество. — Он поправил лист. — Они и прежде так считали. Только прежде оно всё лежало в одной графе и видно не было, а нынче стоит в четырёх, и видно, на какой из них дело кончилось.

— И примечаний будет всё больше.

— Всякий месяц. Оговорка тем и хороша, что она не ложь.

Я велел завести отдельный лист: всякое новое примечание — с числом, за чьей подписью и в чью пользу оно считает.

Ведомость сделалась вдвое длиннее прежней и вдесятеро полезнее, и обе эти вещи мне предстояло теперь читать до конца жизни.

Шувалов приехал шестого января.

Ему было шестьдесят четыре. Сухой, прямой, седые усы, мундир.

Так держатся люди, тридцать лет прослужившие там, где ошибаться нельзя.

Девять лет посол в Берлине. Уехал оттуда только теперь.

А до Берлина — начальник штаба войск гвардии и Петербургского округа.

То есть у дяди Владимира.

Вошёл, доложился, стал ждать вопросов. По лицу было видно: ждёт формальных. Других тут отродясь не задавали.

— Павел Андреевич, три вещи.

— Слушаю, ваше императорское величество.

— Первое. К десятому июля жду от вас записку за вашей подписью. Что приняли. В каком виде. Что намерены менять и в какой срок.

— Отчёт по ведомству идёт в мае, ваше величество.

— Мне не отчёт ведомства. Мне вашу собственную. И написанную так, чтобы понял человек, в Варшаве не бывавший.

Он чуть приподнял бровь.

— Будет исполнено.

— Второе. Статья на казённые надобности по вашему усмотрению. Отчётом не сопровождается. Я его и не требую: закон есть закон.

Он подтвердил.

— Но раз в полгода, тою же запиской, сообщайте мне одно. На что примерно она пошла. Три строки. Без сумм по статьям и без имён.

Вот тут он посмотрел на меня внимательно.

— Ваше императорское величество понимает, что это не может быть проверено?

— Понимаю. Проверять и не собираюсь.

Я хочу знать, что вы считаете там главным. Человек, тратящий деньги без отчёта, тратит их на главное для себя. Вот это мне и нужно.

Он помолчал.

— Тогда я скажу вам сразу, — произнёс он, — чтобы после не вышло недоразумения. Я полагаю главным школы и дороги, а не полицию. Если ваше величество ждёт от меня иного, лучше отменить назначение теперь.

— Не жду иного.

— В таком случае будет исполнено.

— Третье. — Я встал. — Если вам придёт распоряжение из Петербурга, которое вы сочтёте вредным для края, вы исполните его и в тот же день напишете мне, почему считаете вредным. Письмом на одну страницу, прямо мне. За это письмо с вас никто не спросит. Спросят за молчание.

Он подумал. Дольше, чем над двумя первыми.

— Дозволено ли будет сказать откровенно?

— Я на это и рассчитываю.

— Это опасное правило, ваше величество. — Он говорил спокойно, без всякого страха. — Вы получите очень много писем, и половина будет писана людьми, которые просто не хотят исполнять. Разбирать их вам придётся самому, и времени это возьмёт больше, чем вы полагаете.

— Знаю.

— Тогда одно замечание. Заведите, чтобы такие письма шли не вам лично, а в определённый стол, с номером и датой. Иначе через год их будет двести, и они утонут.

Я записал это при нём.

Он уехал седьмого. За всё время он не попросил у меня ни чина, ни аренды, ни милости для родни — единственный человек за три месяца, ничего у меня не попросивший. И мне это было скорее неприятно, чем приятно.

Его совет об отдельном столе я исполнил в тот же день, и стол получился в буквальном смысле: крайняя комната канцелярии, два шкафа и один чиновник, которого Оболенский назвал самым скучным из всех.

Первым туда лёг не письмо, а пустой лист с фамилией Шувалова: три условия, которые он принял, и дата следующего доклада. Придёт письмо — не утонет среди просьб о деньгах. Не придёт — пустая строка тоже сведение.

Чиновник пронумеровал лист как дело первое и попросил печать. Канцелярия уже умела превращать всякое моё изобретение в журнал; на этот раз журнал был нужен, чтобы изобретение пережило первый месяц.

Потому что человека, который ничего не просит, нечем и держать.

А кроме того, я в тот вечер сел и выписал то, что знал о нём, столбиком, как приучился выписывать всё.

Девять лет в Берлине. В Петербурге его так и звали: германофил.

Звали не в осуждение. Он открыто держался того, что с немцами России ссориться незачем, и вся служба это подтверждала.

До Берлина — начальник штаба у Владимира Александровича. Четыре года бок о бок. Гвардия своих помнит долго.

Стало быть, вот что вышло из моего правила.

Я завёл справку, личную явку и срок. Получил обещание писать мне прямо. Услышал, что главным он полагает школы и дороги. Всё это правда, и всё это я взял сам.

И одновременно на девять западных губерний, на границу, на таможню и на самую густую в империи сеть дорог сел человек, для которого Берлин — девять лет жизни, а гвардия — своя.

Ни того ни другого я не выбирал. Его назначили тринадцатого декабря, когда я читал бумагу между двумя другими делами, и назначили правильно: лучшего знатока западной границы в империи не было.

Правило моё было хорошее. Только завёл я его на неделю позже, чем следовало.

* * *

А вечером, шестого же числа, за семейным столом слово было сказано.

Собирались после праздника у Марии Павловны — тётка звала на крещенский вечер, и отказаться было нельзя. Народу сидело человек двадцать, все свои, разговор шёл общий и пустой.

Кто-то — Алексей Александрович, кажется, — сказал через стол, добродушно и громко:

— Ники, ты бы отдохнул. На тебе лица нет. Мы уж между собой говорим: как бы государь наш не занемог от усердия.

Засмеялись.

Смех был необидный. Все смеялись, и Мария Павловна смеялась, и, кажется, никто ничего в это не вкладывал; фраза была из тех, какие говорят за столом сто раз в год.

Я тоже улыбнулся и сказал, что здоров как лошадь.

Опять засмеялись, и разговор пошёл дальше.

Слово прозвучало первый раз. Прозвучало вслух, при двадцати свидетелях, в шутку — то есть в той единственной форме, в какой такие слова и произносят впервые. Никто его не подхватил. Никто не многозначительно замолчал.

Оно просто теперь было сказано, и в следующий раз его скажут уже не первый раз.

А наутро, седьмого января, гофмаршальская часть отправила бумагу.

Копия легла ко мне на стол вечером, потому что после декабря копии таких бумаг ложились ко мне сами, по заведённому порядку. Запрос был обращён в Государственную канцелярию, составлен превосходно и звучал совершенно академически.

Испрашивались справочные сведения исторического свойства: имелись ли в законодательстве Империи и в практике прежних царствований случаи временного поручения дел управления при неспособности особы монарха к их отправлению; какими актами таковое учреждалось; кем и в каком порядке признавалась самая неспособность.

Ни одного имени. Ни одной даты. Ни малейшего повода спросить, к чему это.

Я сидел с этой бумагой довольно долго, и мне впервые за всё царствование было по-настоящему холодно.

Три недели назад они спрашивали, какими признаками обозначается переутомление.

Теперь они спрашивали, кто и каким порядком признаёт монарха неспособным.

Я достал тетрадь, открыл четвёртый столбец и записал четвёртой строкой: седьмое января, гофмаршальская часть, о прецедентах временного поручения дел, — через восемь дней после запроса о переутомлении.

Потом посчитал в уме, сколько шагов осталось у них до того, чтобы сложить это в одно.

Выходило немного.

Предыдущая главаГлава 16 из 25Следующая глава