Двадцать седьмого декабря в Зимнем был большой приём, первый после траурного полугодия, и в этом смысле не столько праздник, сколько смотр.
Съехались все.
Гвардия — в парадном, свита — при лентах, дамы — в белом и сером, потому что цвета ещё не полагались; в трёх залах горело столько свечей, что через час у дверей стало жарко, как в бане, и лакеи начали приоткрывать форточки за портьерами.
Аликс стояла со мной первые полчаса, потом отошла к своим дамам.
Дамы у неё теперь были — четыре, из них две настоящие, то есть ходившие к ней и до ноября. Полтора месяца назад вокруг неё было пусто на два шага; сегодня она первая начинала разговор и по-русски говорила короче и увереннее, чем в день венчания. Расстояние, о котором она сказала мне тогда, никуда не делось, но по этому залу она шла как хозяйка, а не как приезжая.
Дядя Владимир приехал в девятом часу.
Он приезжал всегда так, чтобы приехать заметно: не первым и не последним, а тогда, когда зал уже полон и есть кому обернуться. Крупный, широкий, с окладистой бородой, он двигался через комнату, как двигается пароход через лодки, и разговоры сами собой перестраивались под его ход.
Держался он не пустотой, и это надо сказать прямо.
Одиннадцатый год он командовал гвардией и Петербургским округом — всеми войсками в столице и вокруг неё. Девятнадцатый год был президентом Академии художеств. Сидел в Государственном совете. Знал в лицо и по имени каждого гвардейского полковника и половину поручиков, помнил, у кого какая жена, кто чей сын и кому сколько лет до производства.
Ко всякой своей должности он относился всерьёз и ни одной не занимал для виду. В Академии он не числился, а ездил туда, спорил о премиях и покупал картины на свои. В гвардии его любили не за чин, а за то, что он ходил по лагерям, помнил фамилии и заступался за своих перед кем угодно, включая покойного брата.
Всё это делало его тем, чем он и был: единственным человеком в фамилии, за которым стояли живые люди.
Со мной он всегда был ласков.
Это надо понимать правильно: он не притворялся. Он видел перед собой племянника, которого носил на руках, и по-настоящему желал ему добра, а то, что племянник по случайности сидит на престоле, было в его глазах обстоятельством досадным, но поправимым — временем и родственной помощью.
До того он с полчаса стоял у колонны, и к нему подходили.
Я смотрел на это со стороны и считал. За полчаса к нему подошло человек двадцать, и ни один не подошёл по делу. Подходили здороваться, представлять сына, поблагодарить за что-то давнее, просто постоять рядом. Он всякому говорил две-три фразы, и всякий отходил довольным.
Ко мне за тот же час подошло больше народу, чем к нему, и подошли по делу все до единого.
Разница была в том, что от меня чего-то хотели, а к нему шли просто так, — и вот этого я в тот вечер не купил бы ни за какие деньги.
Он подошёл ко мне около десяти, когда вокруг стояло человек тридцать.
— Ники!
Он сказал это громко и с искренней радостью, и половина зала обернулась.
— Владимир Александрович.
— Да брось ты. — Он взял меня за плечо и слегка встряхнул, как встряхивают мальчишку, которого давно не видели. — Хорош, хорош. Похудел. Тебя там совсем заездили твоими бумагами?
— Работы много.
— Работы! — Он засмеялся, оглядываясь на стоявших, приглашая их в свидетели. — Работы у него много. Государь у нас ещё молод, господа, ему всё внове, он ещё всё сам норовит, дай ему срок. Ничего, Ники, годик-другой — обвыкнешься, поймёшь, что за тебя есть кому. На то и старшие.
И похлопал меня по плечу.
Всё.
Зал сделал вид, что не слышал.
Самое любопытное зрелище за два месяца: триста человек единодушно не слышат того, что слышали все. Разговоры не смолкли — стали ровнее. Никто не повернулся, и потому смотрели все. Кто-то в двух шагах вдруг увлёкся картиной, которую видел двадцать лет.
Вилка разбиралась за три секунды, потому что была простая.
Ответить резко — и я мальчик, которого задели. Тридцать человек сегодня же разнесут: государь обиделся на дядю за «Ники» и вспылил при всех. Обидчивость в двадцать шесть лет — это и есть то самое «ещё молод», только доказанное моими собственными руками.
Смолчать и улыбнуться — я мальчик, которого похлопали по плечу и который это принял. Завтра так сделает второй, послезавтра третий.
Отойти — то же самое, только трусливее.
И самое скверное было в том, что он не строил ловушки. Он говорил, что думал, — вслух, при людях, с полной убеждённостью и без всякого зла, и потому опровергать его словами было бесполезно.
Значит, не словами.
Он стоял передо мной большой, добродушный, готовый продолжать в том же тоне, и рука его всё ещё лежала у меня на плече.
И тут я вспомнил, что у меня есть четыре листа Свешникова.
Я не снял его руку и не отступил.
— Владимир Александрович, — сказал я обыкновенным голосом, — кстати, о деле. Хорошо, что вы здесь.
— О деле? — Он развеселился ещё больше. — На балу?
— Вопрос короткий. По ревизии подрядов прошёл платёж по статье содержания зданий, по округу, за прошлый и позапрошлый год. Сорок семь тысяч четыреста. Проведён двумя частями, и обе — на одну фирму. Мне нужно знать, что это было.
Рука с моего плеча ушла.
Не сразу — секунды через две, спокойно, будто он просто переменил позу.
— Ники, я не держу в голове всяких…
— Сорок семь четыреста, — повторил я тем же голосом, без нажима. — Это по вашему округу, Владимир Александрович. Я спрашиваю не в упрёк. Я спрашиваю, что это было.
В нашем кружке стало тихо.
Не во всём зале — в зале играли. В тех тридцати шагах, где стояли мы. Картин больше никто не разглядывал.
— Я командую войсками, а не считаю дрова, — сказал он уже жёстче. — На то есть хозяйственная часть.
— Кто именно?
— Ники, ты меня допрашиваешь?
— Спрашиваю. — Тон я держал прежний: человека, которому просто нужно знать. — По этой статье платили дважды одной фирме. Оба раза без торгов. Я не думаю, что вы знали. Я думаю, вам не доложили, и вот это плохо.
Он посмотрел на меня уже совсем иначе.
Взвешивал он быстро. Разозлиться при всех — признать, что задело.
Он был умён. И пошёл в единственную сторону, в какую стоило.
— Ты намерен разбирать окружную смету на семейном празднике? — спросил он громко, и голос был полон правоты. — При дамах?
Хороший удар. Половину выигрыша он им забрал.
По форме он был прав. Всякий в зале, включая меня, знал: о деньгах на балу не говорят.
Ещё две фразы в ту же сторону — и не он выйдет человеком, не знающим своего округа. Я выйду человеком, не знающим, где что говорят.
— Нет, — сказал я. — Смету будем разбирать в кабинете. Здесь мне нужно от вас только одно: срок.
— Какой срок?
— Когда я получу письменный отчёт по этой статье. Назовите день сами.
Он молчал секунды четыре.
Отказать нельзя. Отказ от письменного отчёта по своему округу — это уже не разговор о дровах при дамах. Это отказ государю при тридцати свидетелях, и выносят такое из зала в одном-единственном виде.
Тянуть тоже нельзя. «После праздников» и «в скором времени» — те самые слова, за которые у меня теперь спрашивают по тетради. Про тетрадь он слышал.
— К пятнадцатому января, — сказал он.
— Благодарю вас, Владимир Александрович.
— К пятнадцатому будет отчёт, ваше императорское величество.
Вот это он сказал сам.
Я не требовал, не поправлял, ничего не показывал. Он произнёс это по собственной воле, чтобы закончить разговор ровно и не уронив себя, — и, произнеся, в ту же секунду понял, что сделал.
Дальше всё пошло по-прежнему. Он отошёл к военным. Я говорил с посланниками. Играла музыка, разносили шампанское. Снаружи не случилось ничего.
А перемену заметили быстрее, чем я рассчитывал.
Через полчаса подошёл Сергей Александрович и трижды сказал «ваше величество». Пару дней назад в кабинете он говорил «Ники».
Через час то же сделал Павел.
А ещё через час у окна, за портьерой, двое гвардейских говорили негромко, и до меня долетело: дожили, дескать, командующего округом при дамах спрашивают, куда он дел сорок семь тысяч.
Я прошёл мимо, не обернувшись.
И только тут до меня дошло, что выиграл я не всё.
Двор я взял. Триста человек видели, как великий князь Владимир Александрович назвал меня императорским величеством, и завтра об этом будет знать Петербург, а через неделю — губернии.
А гвардия услышала другое: что старика при всех, при дамах, посреди бала, спрашивали о дровах.
Им безразлично, была ли переплата. Их командующего — их, а не моего — задел мальчишка, и задел не в кабинете, а на глазах у чужих и при дамах. Полкам это перескажут завтра, и перескажут не так, как было, а так, как обиднее: сорок семь тысяч в пересказе станут ста, вопрос — обыском, а «назовите день» — угрозой отдать старика под суд.
Я хотел показать двору, что со мной нельзя говорить через плечо. Показал.
И заодно подарил дяде то, чего у него до сих пор не было. Людей, которые считают, что его унизили. И личную причину не отступать.
Уехал он рано, до разъезда, и уехал не простившись со мной.
Это заметили тоже, и заметили лучше, чем перемену обращения: обращение — тонкость, а не простился — понятно всякому.
С ним вышли двое: полковник его штаба и адъютант из конной гвардии. Оба поднялись из-за стола прежде, чем он дошёл до дверей, и оба оказались в передней раньше него.
Тридцатого декабря секретарь великого князя обратился в придворную медицинскую часть с письменным запросом.
Запрос был вежливый, короткий и совершенно невинный. Испрашивались сведения справочного свойства: какими признаками в медицинской практике обозначается нервное переутомление у лиц молодого возраста, несущих чрезмерные труды; каковы обыкновенные последствия такового при отсутствии своевременного отдыха; и в каких случаях медицинское наблюдение устанавливается по представлению лиц, к больному близких, а не по его собственной просьбе.
Ни одного имени в запросе не стояло.
Я прочёл эту бумагу дважды и положил её в ящик — туда же, где лежали берлинское письмо и неподписанная записка гофмаршальской части о ежедневных врачебных докладах.
Их стало три.
Я разложил все три на столе и посидел над ними.
Первая — записка гофмаршальской части о ежедневных врачебных докладах, поданная в стопке к подписи в ноябре, с пометой, что предложение исходит из семьи. Вторая — не бумага вовсе, а совещание у Дурново третьего декабря, где положили отмечать всякое моё отступление от порядка в отдельное производство. Третья — этот запрос, справочный, без единого имени.
Одна пришла в ноябре, вторая в декабре, третья через два дня после того, как я при тридцати свидетелях заставил дядю назвать себя государем.
Ни одной из них по отдельности нельзя ни возразить, ни предъявить. Все три написаны безупречно вежливым слогом, все три законны, и ни в одной нет моего имени.
И собирает их не один человек. Гофмаршальская часть, министерства и штаб округа между собою не сговаривались и, вероятно, друг о друге не знают. Просто всем троим за два месяца стало неудобно жить, и каждый по-своему, не выходя из закона, готовит бумагу на случай, если однажды спросят, отчего он терпел.
Я достал тетрадь повелений, открыл на чистой странице сзади и завёл там четвёртый столбец — для себя.
Число. Кто. О чём. Через сколько дней после чего.
Первую запись я сделал в тот же вечер, а вторую — назавтра, когда пришёл в голову вопрос, которого я до бала себе не задавал.
Вопрос был такой: если завтра эти трое договорятся между собою — кто в империи станет за меня?
Я стал перебирать и считал честно.
Мать — до известной черты, и черту эту она сама проводит. Витте — покуда я ему нужнее прочих, и ни днём дольше. Бельский отвечает головой, но голова у него одна и лежит на плахе по бузулукскому делу. Свешников боится собственной тени и живёт при канцелярии с женой и дочерьми. Аликс — вся, целиком и без оговорок, и вот в этом-то и беда: за ней нет никого, кроме меня.
И ни одного офицера. Ни одного полка. Ни одного человека, который сказал бы про меня то, что сегодня двадцать человек за полчаса пришли сказать дяде: просто постоять рядом.
Я позвал Оболенского и потребовал списки офицеров, которых за последние два месяца представляли к наградам за дела не парадные: пожар, железнодорожное происшествие, спасение людей, исполнение трудного приказа. Он принёс три папки по ведомствам. В каждой сверху лежали полковники, дальше подполковники, а младшие чины начинались с последних страниц — не оттого, что сделали меньше, а оттого, что представление идёт по старшинству.
— Ваше величество желает наградить всех?
— Желаю знать, кто они. Где служат, кто ими командует, за что представлены и кто задержал бумагу.
Имя Кушелева нашлось в железнодорожной папке. Представление со станции задержали: начальник линии написал, что подпоручик нарушил порядок оцепления, министр двора — что действовал по непосредственному приказу государя. Два правильных заключения держали друг друга, и бумага лежала без движения.
Я написал поперёк: «Наградить за исполнение приказа, спасшее людей. Нарушение порядка принять на государя, приказ отдавшего». И приписал имена свидетелей — станционного начальника, врача, двух солдат и своё, — чтобы через неделю эту резолюцию нельзя было пересказать как милость молодого государя знакомому офицеру.
Потом потребовал десять последних фамилий, не первых.
Десять последних оказались не десятью героями, а десятью способами составить бумагу. Корнет вынес из пожара двоих детей — из представления следовало главным образом, что полковой командир своевременно распорядился тушением. Прапорщик удержал людей после взрыва склада — к награде шёл начальник гарнизона, а прапорщик стоял в приложении. Один из десяти во время события был в отпуску.
И я поймал себя на желании выбрать тех, кто выглядел полезнее: обойдённых, сердитых, без громких фамилий. То же самое покровительство, только обращённое вниз. Дядя собирал людей одиннадцать лет, заступаясь за своих; я собирался изготовить себе «своих» за один вечер, из тех, кому случайно помогла государева помета.
Никакой гвардии я в тот вечер не получил и получить не мог. Награда не покупает верность, а купленная стоит ровно до следующей награды. Зато мне впервые стало видно, чем дядя за неё заплатил: не наградами — одиннадцатью годами внимания к тому, что сделал каждый, и готовностью отличить человека от красивого рапорта.
Такую цену одной резолюцией не платят. Но в марте, когда гвардия выйдет в лагеря, я мог приехать не к мундирам вообще, а к людям, чьи имена прочёл заранее, и спросить Кушелева не о строе, а о шестнадцати строках, которые он дописывал в вагоне.
К полуночи в тетради появился отдельный лист: младшие офицеры, которых бумага оставила последними. Первым стоял подпоручик с рассечённой бровью.
Гвардия у него. Округ у него. Столичный караул — тоже у него, потому что караул несут его полки, и разводит их его штаб.
Я сидел над этой строчкой довольно долго.
Потом дописал внизу, для себя, без всякой тетради: «В марте — лагеря». И подчеркнул.
До марта было три месяца.