Приглашение к матери пришло в виде записки на четверть страницы: чай в четверг, в шесть, по-домашнему.
Я к этому времени уже понимал, что домашнего у нас с ней не бывает ничего.
После той ночи, когда она ушла, оставив вопрос, мы виделись раз в неделю, за чаем, как условились ещё в первую неделю царствования, и оба вели себя безукоризненно. Она не напоминала. Я не отвечал. Между нами лежала невыговоренная вещь…
В четверг я приехал в Аничков без четверти шесть.
Она была одна, в тёмном, и разливала сама, без прислуги, — это у неё значило, что разговор будет.
— Сергей Юльевич будет в семь, — сказала она, подав мне чашку. — Я его пригласила.
Вот так, между фраз.
— Матушка.
— Не сердись. — Она села напротив. — Я его пригласила к себе, а не к тебе. Ко мне он ездит четвёртый год, и это никого не удивит. К тебе он попал бы через доклад, и ты услышал бы не то, что он думает, а то, что он приготовил.
— И часто он к вам ездит?
— Раз в месяц. Иногда чаще.
Я поставил чашку и некоторое время смотрел на неё, соображая, что мне только что сообщили.
Четвёртый год. Раз в месяц, иногда чаще. Это значит, что министр финансов Российской империи, человек, докладывавший моему отцу и переспоривший германцев, все эти годы приезжал в дом, где я жил, и я об этом не знал.
За полтора месяца я привык считать, что у матери есть влияние, — а оказалось, что у неё есть сеть. Не заговор, не интрига: просто круг людей, которые четверть века ездят к ней пить чай и которых она знает лучше, чем их знают их собственные министерства. Половину этого круга я не сумел бы назвать по именам. Ладно, это всё-таки можно назвать интригами.
— Скажите мне, зачем он вам.
— Мне — незачем. — Она смотрела прямо. — Но тебе придётся иметь с ним дело, и я хочу, чтобы ты увидел его здесь прежде, чем он явится к тебе с докладом. Слушай, Ники.
Это она сказала другим голосом. Не тем, каким говорила про здоровье, лакеев и Аликс, а тем, каким, вероятно, говорила с отцом, когда тот ещё слушал.
— Что я должен услышать?
— Твой отец не выносил в нём почти ничего: ни выговора, ни манер, ни его домашней истории. И всё-таки одиннадцать лет держал при себе. После Борок особенно.
— После крушения?
— Витте предупреждал о скорости. Ему не поверили, а потом поезд сошёл с рельсов. — Она помолчала. — Твой отец мог не любить человека, но такого не забывал.
— И чего он захочет от меня?
— Всего, чего не получил при твоём отце. — Мать чуть улыбнулась. — Твёрдого рубля, винной монополии, денег на сибирскую дорогу и займа во Франции. Он попросит всё разом и будет уверен, что без него нельзя.
— А вам от этого что?
Я спросил грубее, чем собирался. Она не обиделась.
— То, что ты увидишь своего министра у меня, прежде чем Дурново успеет объяснить его тебе. — Она поставила чашку. — И то, что четырнадцать лет рядом с твоим отцом я слушала эти разговоры не совсем напрасно.
Вот, стало быть, и ответ на её вопрос. Она не стала его повторять. Она просто показала мне, чего я лишусь, если и дальше буду её не считать.
В семь доложили о министре финансов.
Витте вошёл, и комната сразу сделалась меньше.
Очень крупный. Выше меня на голову с лишним. Чёрный сюртук сидел на нём как на человеке, который заказывает платье редко и не думает о нём вовсе.
Поклонился правильно. Но так, будто поклон — досадная задержка перед делом.
— Ваше императорское величество.
— Садитесь, Сергей Юльевич.
Он сел и просидел ровно две минуты.
На третьей встал и заходил по комнате.
Это была не дерзость. Он просто не мог говорить сидя. Мать видимо видела такое сто раз.
Говорил он сразу о деле, без подхода.
— Ваше величество, я нынче с германцами кончил. Договор десятилетний, хлеб наш пойдёт к ним по пониженной пошлине, а их железо к нам — нет. Два года торговались, полгода воевали пошлинами, и своего я взял.
— Взяли, Сергей Юльевич.
— Взял. — Он остановился. — А теперь у нас есть идэя.
Выговор у него был южный и мягкий…
Слова он ставил не всегда там, где полагалось.
Всё это я отметил в первые полминуты и забыл. За выговором шли числа. Числа были такие, каких мне не называл никто.
Говорил он, не заглядывая в бумагу.
Бумаги при нём и не было. Ни папки, ни листка. Только перчатки, брошенные на подоконник при входе.
Сколько мы вывозим хлеба и почём. Сколько платим по внешнему долгу и в какой монете. Что стоит верста в Сибири и что стоит верста в Туркестане. Во что обходится казне пьянство при откупе и во что обойдётся при монополии. Почему кредитный рубль ходит по семьдесят копеек золотом и что это значит для мужика, продающего рожь.
Раза три он оборачивался к матери.
Не за поддержкой. Скорее, чтобы показать, что это всё не только с его слов. Мать немного кивала.
От этих кивков делалось ясно. Колею они обкатали уже очень давно.
Он говорил минут двадцать, и все двадцать минут был прав.
Правота ощущалась физически, как сквозняк.
Каждое построение сходилось. Каждое число опиралось на предыдущее. И во всём здании не находилось места, куда поставить палец и сказать: вот тут проверьте.
Проверить я не мог ничего. Совсем.
— Стало быть, ваше величество, — произнёс он, остановившись напротив, — надобны три вещи, и надобны в один год. Монополия на вино даст казне верных сто миллионов и отучит деревню от кабака. Рубль надо положить на золото, иначе к нам не пойдут деньги, а без чужих денег дороги мы не построим и в двадцать лет. И дорогу сибирскую надо гнать вдвое скорее, чем гоним.
— Дорогу.
— Дорогу. — Он не сводил с меня глаз. — Комитет Сибирской дороги учреждён два года назад по моему представлению, и председателем в нём от первого дня ваше величество. Вы её и вели. Я прошу теперь не согласия, а решимости: положить на неё вдвое и не смотреть на смету.
И вот тут земля подо мной мягко поехала.
Он не просил разрешения. Он не льстил.
Он выстроил разговор так, что сидящий в кресле обязан сказать «да». «Нет» тут не к чему прицепить. Комитет мой от первого дня. Министр говорит со мною уважительно, как с хозяином.
Ещё три фразы — и я стану подписью под чужим планом. Хорошим планом. Лучшим, чем я мог бы придумать.
И тем это было опаснее.
Я знал, чем всё это кончится.
Не в подробностях: подробностей у меня в голове не было никогда, и дат я не помнил. Но общий вид я помнил хорошо, и он был такой, что от него делалось нехорошо в животе. Я знал, чем кончаются французские деньги. Я знал, до какой станции дотянется эта дорога и что там случится через десять лет. Я знал про хлеб, который вывозят в голодный год.
Произнести из этого нельзя было ни слова.
Скажи я сейчас хоть одну фразу в будущем времени — и передо мной сядет человек, который решит, что государь начитался газет и повторяет чужое; а если я скажу это уверенно, он решит хуже.
Поэтому я не стал ничего говорить.
Я стал спрашивать.
— Сергей Юльевич. Три вопроса, и я вас не перебью после.
— Извольте, ваше величество.
— Первый. Вы вывозите хлеб, чтобы взять золото. Что вы станете делать, когда придёт неурожайный год, а вывоз уже расписан по договорам на десять лет вперёд?
Он ответил сразу:
— Уменьшим вывоз, ваше величество.
— И нарушите договор, который взяли с бою?
Пауза была короткая. Он её взял не для того, чтобы придумать ответ, а для того, чтобы посмотреть на меня иначе.
— Тогда придётся выбирать.
— Между чем и чем?
— Между хлебом и кредитом.
— Вот я и спрашиваю: что вы выберете и когда решите? Потому что решать это надо не в тот год, когда не уродится, а сейчас, покуда мы можем поставить оговорку в договоре.
Он не ответил.
— Второй вопрос. Вы строите на французские деньги. Через сколько лет мы начнём платить больше, чем занимать?
— По расчёту — на девятый год, ваше величество. При том, что дороги начнут давать доход с седьмого.
— А если не начнут?
— Начнут.
— Сергей Юльевич. — Я говорил спокойно. — Я не спорю с вашим расчётом, я в нём ничего не понимаю. Я спрашиваю о другом. Заимодавец, у которого мы будем в долгу девять лет, однажды захочет не процентов, а услуги. Не завтра. Через шесть лет, через восемь. И услуга будет не денежная. Вы это в свои таблицы кладёте?
Он молчал секунды три.
Мать не шевелилась.
— Нет, — сказал он. — Этого в таблицы не кладут.
— А надо бы. Третий вопрос. Дорога.
Я встал тоже, потому что сидя это говорить было нельзя.
— Я председатель этого комитета два года. Я знаю, куда она идёт. Скажите мне вот что: до какого места мы способны её оборонять?
— Не понял, ваше величество.
— Дорога в одну колею тянется на несколько тысяч вёрст. Всё, до чего она дойдёт, станет нашим — и станет нашим обязательством. Мы будем должны это защищать. У вас в расчёте есть, сколько войска потребуется на охрану того, до чего мы дотянемся, и во сколько это обойдётся в год?
— Это по военному ведомству.
— Это по вашему ведомству, потому что платить будете вы. — Я подошёл ближе. — Сергей Юльевич, я не против дороги. Я председатель её комитета и останусь им. Я только не хочу проснуться через десять лет и обнаружить, что мы выстроили превосходную дорогу в место, которое не можем удержать, и заняли на это у людей, которые попросят за это войну.
Тишина стояла долгая.
Он смотрел на меня, и в этом крупном человеке что-то перекладывалось — не почтение, почтение у него и так было безупречное, а нечто по существу.
— Ваше величество, — выговорил он наконец совсем другим голосом, ниже и медленнее. — Я служу четырнадцатый год. Мне таких вопросов не задавал никто. Мне задавали два: сколько будет стоить и когда будет готово.
— Дурной был обычай.
— Дурной. — Он помолчал. — Ответить вам сегодня я не могу ни на один. По второму и третьему у меня нет счёта, и я в этом признаюсь. По первому есть, но он мне самому не нравится.
— Сколько времени вам нужно?
— На оговорку в договоре — месяц. На счёт по займам с политическими последствиями… — Он усмехнулся, впервые за вечер. — Такого счёта не бывает, ваше величество. Я его составлю первый и, вероятно, ошибусь.
— Ошибитесь. Ошибку я приму, а слова «начнут» не приму.
— Понял вас. — Он подумал. — Ваше величество дозволит сказать неприятное?
— Только неприятное и говорите.
— Оговорка о неурожае в германском договоре обойдётся нам дорого. Германцы за неё возьмут пошлину назад, и не всю, но частью. Я два года это выторговывал.
— Во что она станет?
— Полагаю, миллиона в четыре в год. Может, в пять.
— А голодный год во что станет?
Он молчал.
— Девяносто первый обошёлся казне в сто сорок шесть миллионов, — сказал я. — И это только то, что заплатили деньгами. Считайте оговорку страховкой и торгуйте до пяти.
— Слушаюсь, ваше величество.
Мать поставила чашку на блюдце.
— Вы, кажется, перешли от чая к докладу. Я оставлю вас.
Витте поклонился. Она вышла в соседнюю гостиную и прикрыла за собой дверь. Он проводил её взглядом, но ничего не сказал.
— Тогда так, — сказал я. — Ещё одно, и это самое для меня важное.
— Слушаю вас, ваше величество.
— Мне нужны люди, которые умеют считать чужое хозяйство. Не мнение, не сводку — счёт. И такие, которым в считаемом ведомстве нечего терять.
Он остановился.
— Государственный контроль, ваше величество.
— Он мне не подчинён так, как мне надо, и он проверяет отчётность по истечении года. Мне нужно раньше.
— Тогда податная инспекция. — Витте сказал это без раздумья. — Их учредили десять лет назад при казённых палатах. Считать прямые сборы, рассылать окладные листы, проверять отчётность плательщика. Считать они умеют, и умеют по-настоящему, потому что с них спрашивают недоимку.
— Сколько их?
— Мало. По губернии — несколько человек, и все в разъездах.
— Они ваши.
— Мои, — согласился он. — Только тут, ваше величество, начинаются проблемы.
— Говорите.
— Если я дам вам своих людей считать чужие министерства, то через полгода в Петербурге все будут знать, что министр финансов ходит под государя проверять товарищей по совету. — Он говорил спокойно, как о погоде. — Меня и так не любят. Меня будут ненавидеть вместе.
— И что вы просите взамен?
— Ничего не прошу. Предупреждаю. — Он подумал. — А прошу другого. Чтобы, когда меня начнут топить, вы знали цифры сами, а не с чужого голоса.
Мы встретились глазами.
Он не торговался. Он выкладывал условие, при котором сделка вообще имеет смысл, и условие было честнее любой просьбы.
— Двоих на пробу, — сказал я. — В Самарскую губернию, по продовольственным ссудам. Пусть сочтут, сколько там взыскано на самом деле и чего это взыскание стоило казне. К пятнадцатому января.
— Будет исполнено к сроку.
— Проект по монополии и по рублю готовьте. Я его не подпишу, пока не увижу, что будет через десять лет, а не через один. Дорогу гоните, но каждая верста вперёд теперь идёт со счётом охраны. И ещё.
Он ждал.
— Ваши расчёты я хочу получать не в общем докладе. Записку раз в неделю, коротко, лично мне. О чём считаете нужным, без согласований, без Дурново и без комитета. Если разойдётесь во мнении со всеми — тем лучше, пишите как есть.
— В каком виде? — спросил он.
Я хотел ответить: в любом. Остановился. «В любом виде» означало, что через месяц я стану читать ровно те записки, которые Витте умеет писать лучше всех: ясные, быстрые, убедительные и построенные так, что единственный разумный вывод совпадает с его желанием.
— Первый лист — вывод. Второй — числа, на которых он стоит. Третий — откуда взято каждое число и кто может его проверить без вас.
Витте чуть улыбнулся.
— Тогда короткой записка не будет.
— Будет. Не помещается на трёх листах — выбирайте один вопрос.
— Дозволите приводить расчёт приблизительный?
— Обязательно. Только рядом — границы ошибки. Не «около десяти миллионов», а «от восьми до двенадцати» и отчего разброс.
— Ваше величество просит финансовое ведомство признаваться, чего оно не знает.
— Раз в неделю — да.
Он покрутил карандаш между пальцами. Человек, получивший отдельный вход к государю, уже выяснял ширину двери.
— Тогда условие и с моей стороны. Если ваше величество передадут такой лист другому министру, передавайте целиком, с оговорками. Не первую страницу без второй. Иначе мой приблизительный счёт станет вашим точным приказом, а отвечать за него буду я.
Условие было справедливое и неудобное. Значит, годилось.
Порядок мы написали тут же, на обороте одного из его листов: по понедельникам одна тема; вверху вопрос и дата; внизу источники, и отдельной строкой — те источники, которые выводу противоречат.
Оставалась ещё одна строка, и я приберёг её напоследок.
— И последнее, Сергей Юльевич. В конце всякой записки — возражение против неё. Не любое, какое подвернётся под руку. Самое сильное из существующих: то, которым вас разбил бы человек, желающий вашей отставки, если бы он был вдвое умнее вас.
Карандаш остановился.
— Ваше величество желает, чтобы я сам вооружал против себя.
— Я желаю знать, что вы это возражение видите. Вы его видите всегда. Вы его сегодня трижды обошли, покуда говорили, и обошли так чисто, что я заметил только по паузам.
Он положил карандаш на стол.
Впервые за вечер он не нашёлся с ответом сразу. И молчал он не как уличённый, а как мастер, которому в его собственном ремесле показали приём, ему неизвестный.
— Тогда половина моих проектов не доживёт до третьего листа, — сказал он наконец.
— Половина проектов империи и не должна до него дожить. Пусть умирают на моём столе, а не на десятом году, когда под них уже заняты деньги.
— А ежели возражение окажется сильнее вывода?
— Тогда вы напишете вторую записку, и я приму вторую.
Он смотрел на меня секунды три, и в этом крупном человеке опять что-то перекладывалось.
— Извольте, — сказал он. — Только уговоримся: возражение пишу я сам, не департамент. Департамент напишет мне возражение слабенькое, чтобы я его при вас красиво побил.
— Вот теперь я вижу, что вы поняли.
Он перечитал порядок и убрал лист не в общую папку, а во внутренний карман. Я заметил это. Наш договор ещё не существовал для его канцелярии; пока что он был личной договорённостью двух людей, каждый из которых собирался с её помощью контролировать остальных и потому обязан был первым делом контролировать другого.
Он поклонился — и на этот раз поклон вышел не досадной задержкой.
— Благодарю, ваше величество.
Когда за ним закрылась дверь, я честно сказал себе, что именно я сейчас сделал.
Я получил единственного человека, который умеет считать, и получил его лично, минуя все ведомства сразу. И я же собственной рукой открыл ему в кабинет отдельную дверь, которой нет ни у кого больше, — и раз в неделю через эту дверь будет входить самый умный и самый честолюбивый человек империи.
Он получил вход. Я получил счёт.
Кто из нас двоих переиграл другого, покажет не сегодняшний вечер, а десятый год.
Мать ждала в соседней гостиной. Когда Витте уехал, она проводила меня до дверей.
— О чём вы уговорились? — спросила она в передней.
— О чём вы уговорились? — спросила она в передней.
— Он готовит проект по вину и по рублю. Дорогу считаем заново.
— И всё?
— И всё.
Она быстро взглянула на меня, будто пытаясь прожечь им насквозь.
Мне не надо было врать, и я не соврал: всё сказанное было правдой. Я просто не назвал последнего — того, что с будущей недели Витте будет писать мне сам, без неё и без её гостиной, и что канал, который она четыре года держала у себя, с этой минуты идёт мимо.
Она поняла это в передней, стоя со свечой, за одну секунду. Лицо у неё не переменилось совсем. Только руку со свечой она чуть отвела в сторону, будто ей стало жарко.
— Хорошо, — сказала она. — Поезжай, поздно.
Уже в передней я снял перчатку и написал на обороте визитной карточки Витте четыре пункта первой записки: стоимость взыскания недоимки; цена версты дороги не по смете, а после завершения; доход от казённой продажи питей отдельно от расходов на введение; условия германской оговорки в двух вариантах. Под каждым — срок.
Перечитал и зачеркнул два средних. Мы только что условились: одна тема в неделю. Начинать новый порядок с собственного нарушения было бы слишком по-здешнему.
Оставил стоимость взыскания. Внизу приписал: «Отдельно — сколько собрано; отдельно — сколько плательщиков после взыскания перестали платить вовсе». Второй вопрос был не финансовым итогом, а ценой, которую казна увидит лишь на следующий год.
— Передайте Сергею Юльевичу утром, через мою канцелярию, — сказал я дежурному. — Не через Аничков.
Мать услышала последнее. Она стояла в дверях гостиной со свечой и могла остановить меня одним вопросом: почему человек, которого она ввела в дом и четыре года принимала у себя, теперь должен писать сыну мимо неё.
Она вопроса не задала.
Наутро карточка вернулась в большом конверте. Витте не ответил ни на один пункт; против каждого поставил фамилию исполнителя и дату, когда даст число. Внизу приписал: «О германской оговорке — лично, ибо цена зависит от того, кто узнает первый».
Я велел завести для его записок отдельную папку. На обложке Оболенский по привычке написал «От министра финансов». Я зачеркнул и поставил: «К докладу по понедельникам». Не человек и не гостиная — срок и дело.