Плассенбург со своими циклопическими стенами, красивыми воротами, величественными башнями, изящными арками и теперь еще имеет гордый вид. Некогда здесь жили графы Андекс и герцоги фон-Меран. Здесь когда-то алхимик, маркграф Иоганн, упивался мечтами о добывании золота; здесь Фридрих Безумный совершал свои ужасные злодеяния; здесь дикий Альбрехт Алквиад собирал свои наемные войска; здесь скрывалась во время бегства от шведского короля саксонская королева Эбергардина; здесь же, начиная с гуситских и крестьянских войн до Лейпцигской битвы, останавливались императорские, прусские и французские генералы. И вдруг, вместо всех этих графов, баронов и фельдмаршалов с их слугами, экипажами, лошадьми и охотничьими собаками, после всех этих великолепных одежд, напудренных париков и золотых шпаг -- в замке появились совсем иные люди, отверженные, обесчещенные, обездоленные, бедняки, раздавленные неумолимою судьбой, погибшие от соблазна, униженные и оскорбленные, искатели приключений, слабоумные, злодеи... Замок сделался приютом нищеты, стыда, злобы, раскаяния и безнадежности. Великолепные покои были перестроены на множество маленьких камер, и там, где некогда шутили, пировали, танцевали, пили -- теперь слышны только вздохи или царит безмолвие. Безмолвие -- прежде всего, потому что заключенные в Плассенбурге подвергались совсем особенному ужасному наказанию: им строго-настрого запрещалось разговаривать, как во время работ в мастерских, так и во время прогулки по двору; надзирателям было приказано обращать особенное внимание на то, чтобы ни один заключенный не смел обменяться хотя бы одним словом, хотя бы одним знаком с товарищами по несчастью. В отдельных камерах, в коридорах за исполнением приказания наблюдали особые дежурные. Если заключенный имел сообщить что-либо важное, например, касающееся его преступления, или хотел заявить, что болен, -- ему достаточно было поднять руку в присутствии надзирателя. Тогда его вели в канцелярию и, если оказывалось, что он умышленно злоупотреблял данным ему правом, он подвергался такому же наказанию, как если бы' он действительно заговорил с товарищем: первый раз -- кандалы; при повторении проступка -- сто ударов. Трудно поверить, чтобы в просвещенном веке могли существовать подобные бесчеловечные меры. Под их адским давлением отчаяние накоплялось в сердцах, как взрывчатое вещество, для которого достаточно одной искры, чтобы взорваться. Это и случилось в то время, о котором я рассказываю, причем на помощь беспросветному, безумному отчаянию пришел всеобщий дух возмущения, охвативший в то время всю страну.
В марте 1848 года двое хорошо одетых молодых людей шли по дороге из Байрейта в Кульмбах. Свой багаж они послали вперед с почтовой каретой, а сами воспользовались прекрасным весенним днем для приятной прогулки пешком. Молодые люди оба были родом из Силезии; оба были или, вернее, считали себя поэтами, но во всем другом мало походили друг на друга: первый, Александр фон Лобзиен, был молодой, белокурый, бледный и застенчивый юноша, второй, Петер Маритц, был широкоплечий, черноволосый молодой человек, краснощекий и толстый, но чрезвычайно подвижный.
Изучение стран и людей служило для их путешествия только предлогом: в сущности, оба, как вся молодежь того времени, жаждали дела и деятельности. На своей родине они были замешаны в дела какого-то общества и оставаться дома было для них не совсем безопасно. Когда решено было арестовать их, они уехали, доставив этим удовольствие своему начальству. В Богемии они из газет узнали о баррикадных стычках в Берлине и пожалели, что их самих не было там, где народ, так долго томившийся под игом тиранов, -- я употребляю выражения, соответствующие требованиям того времени, -- решился наконец выступить на защиту своих прав. Везде начинались волнения, и оставаться вдали от дела было очень неприятно, особенно такому горячке, как Петер Маритц. Он всю дорогу говорил не переставая, то опережая своего спутника, то вдруг останавливаясь и размахивая руками, как настоящий оратор. Вы, я вижу, уже знакомы с этим типом: он представляется вам довольно невинным мечтателем, идеализм которого отзывается школьной скамейкой, а кровожадная ненависть к светской и к духовной власти тем безопаснее, чем она шумливее; но в то время боялись, преследовали мечтателей, которые, чувствуя себя в безопасности, издалека метали стрелы в престол и церкви. Красноречие Маритца звучало чем-то кровожадным и безжалостным; однако оставляю открытым вопрос, не был ли он вместе с тем трусоват и немножко хвастлив, как многие полные и краснощекие люди. Да и ореол поэта приобрел он себе довольно дешево, рассказывая при всяком удобном случае о своих вдохновенных замыслах и клеймя именем филистера всякого, кто хотел видеть эти замыслы осуществленными. К произведениям своих собратьев он относился с насмешливой критикой, умаляя их достоинства сравнением с недосягаемыми образцами. Часто случается, что человек одаренный, но скромный и сомневающийся в себе, чувствует безграничную дружбу к человеку пустому, но самоуверенному; так было и с Александром фон Лобзиен. Маритц казался ему воплощением всего того, чего сам он не надеялся достигнуть. В кармане его сюртука лежала рукопись -- его собственные песни и стихотворения, в которых он с юношеским жаром воспевал революцию, но, страстно желая познакомить с ними своего друга, он все-таки боялся его неодобрения, хотя неумолимая строгость суждений Маритца возбуждала его честолюбие и имела для него большее значение, чем одобрение всего мира.
С каждым поворотом дороги, по которой они шли, перед ними открывались все новые виды; наконец они увидели Плассенбург и башни Кульмбаха.
-- Везде живут люди, а мы ничего о них не знаем, -- задумчиво сказал Александр.
-- Верно! -- отвечал Маритц, -- для нас это -- страна ботокудов; а почему? почему мы ничего о них не знаем? потому, что и о самой жизни знаем очень мало. Хотелось бы мне окунуться в нее с головой, глубоко-глубоко... а вынырнув я наделал бы таких дел!!... таких дел, говорю тебе, что заткнул бы за пояс самого старика Гете с его Фаустом! Именно тебе, милый Александр, я очень посоветовал бы попробовать нырнуть подобным образом. Ты живешь только в самом себе, а это опасно: твои мечты обманывают тебя, тебе не достает настоящей кипучей, бурной жизни. -- Александр болезненно почувствовал этот упрек и опустил голову. -- Что ты знаешь о народе? -- с одушевлением продолжал Маритц, -- что ты знаешь о миллионах людей, копошащихся где-то там, во тьме, пока ты сидишь за письменным столом и грызешь свое перо? Ты живешь среди теней! Смотри -- не проспи солнца! Как сильно пахнет кругом потом и кровью! как я чувствую эту лихорадку человечества! И как мне хочется запустить руки в это начинающее бродить тесто! Ах, друг мой, какое это будет наслаждение, когда мне удастся, утвердившись в Англии, хватить бичом по этим глупым немецким башкам! Я хотел бы испытать все, что есть в жизни ужасного.
-- Испытать? Да разве каждый час нашей жизни не представляет для нас испытания? -- нерешительно возразил Александр. -- Все, что видит наш глаз, до чего касается наша мысль -- тоска и любовь, облака и ветер, картина и лицо человеческое -- разве все это не жизнь? Но ты прав: я похож на зрителя в цирке, но теперь даже и я чувствую потребность не только смотреть, но и самому мчаться вперед на лихом скакуне. Скверно, когда поэт парит в облаках, представляя собой только украшение своей нации, и когда то, что он создал, является лишь мертвой, застывшей красотой. Ты прав, Маритц, тысячу раз прав: это -- печальное топтанье вокруг да около; я сам давно это чувствую, и меня давно тянет к темным, безвестным людям, и не для того только, чтобы посмотреть на них, нет: -- довольно мы думали да смотрели! -- а для того, чтобы жить с ними, быть постоянно среди них, слиться с ними!
-- Такие вещи не делаются произвольно, мой милый, -- отвечал Маритц с уверенностью человека, для которого всему противоречить сделалось уже законом, -- это случится, если тебе так на роду написано; но поверь, что это -- не твой удел. Ты создан для жизни созерцательной и не можешь перемениться. Если даже тираны превратят подвластные им народы в крошеное мясо, ты и тогда выступишь против них с пером, а не с мечом.
-- А ты? -- спросил Александр.
-- Я? Я, видишь ли, иначе скроен; у меня, -- как бы яснее выразиться, -- эта эпоха в крови; я весь полон настоящим. Я уже несколько месяцев обдумываю один сюжет... О, друг мой! Если я расскажу тебе, в чем дело, ты просто упадешь передо мной на колени!
И он начал развивать свою идею с привычным ему патетическим многословием. Дело шло о княжеском сыне, наследнике престола в духе Гамлета; он всем сердцем любит свой народ, но остается пассивным свидетелем угнетения этого народа деспотическими правителями, хотя и скрежещет зубами от ярости. После одного события, еще не выдуманного автором, но отличающегося особенным вероломством и несправедливостью, юным наследником овладевает какое-то безумие; он убивает отца, захватывает власть и дарует своим подданным все человеческие права. Но скоро выясняется, что он слишком слаб, чтобы выдержать последствия своих реформ, и все сделанное им добро превращается в зло. Он не в состоянии обуздать те силы, которые сам же вызвал к жизни, и в конце концов его убивают те люди, которым он дал возможность свободно дышать.
-- Ну, что ты об этом думаешь? -- с торжеством спросил Маритц, -- -не во всякой литературной лавочке найдется такой сюжетец!
Александр нашел тему очень интересной, но решился возразить, что в отцеубийстве нет никакой необходимости; напротив, старый король должен принимать участие в гибели сына. Маритц пришел в неистовство и чуть не рвал на себе волосы, силясь доказать, что это -- величайшая глупость, которую когда-либо решались сказать ему в глаза. Однако, кроткий Александр остался при своем мнении. Продолжая спорить, они дошли до Кульмбаха; их багаж оказался уже в гостинице "Корона". Толстяк-хозяин встретил их с некоторым не-доверием, которого они не могли не заметить, но его лунообразное лицо быстро просветлело, когда он узнал, что они -- владельцы доставленных ему чемоданов., Он отвел посетителям лучшие комнаты, а когда Маритц спросил последние газеты, он уже с почтением ответил, что может предложить только свежее пиво самого последнего разлива, настоящее знаменитое кульмбахское пиво. Однако, Маритц горел нетерпением чем-нибудь выделиться, поэтому громогласно заявил в открытую дверь общей залы: "Не хочу оставаться "под короной"! подайте немецкого вина, которое мы выпьем во имя свободы!"
Благонамеренные чиновники, ужинавшие в зале, страшно перепугались, потому что до сих пор их городок оставался совершенно чужд духу возмущения, и начали беспокойно перешептываться. Несколько времени оба друга беседовали довольно спокойно, но когда подали сыр, Маритц сердито ударил кулаком по столу.
-- Не могу успокоиться, Александр! -- воскликнул он, -- меня мучит мысль, что ты не понимаешь моей темы! Если этого тирана высшей пробы убьет не родной сын, то в смерти наследника не будет ничего особенного, выдающегося! Не к чему и огород городить, если все должно ограничиться холостыми зарядами! Революция должна быть обагрена королевской кровью или это уж будет не настоящая революция.
-- Делай, что хочешь, со своим королем, -- сдержанно возразил Александр, -- но я боюсь, что, убив собственного отца, принц вряд ли много выиграет в глазах народа.
-- Но именно он и должен убить старика! -- воскликнул Маритц, -- нагляднее нельзя изобразить весь ужас рабства, угнетавшего страну! Неужели твоя чуткая душа не может понять всю грандиозность подобной катастрофы?
В соседней зале внезапно воцарилось мертвое молчание. Учитель, аптекарь и санитарный врач растерянно озирались по сторонам, трясясь под своими крахмаленными манишками и даже не решаясь дотронуться до своих стаканов.
Хозяин, с ужасом прислушивавшийся к разговору новых приезжих, успокоительно помахал руками своим постоянным посетителям и на цыпочках вышел из комнаты. Полицейский участок находился в двух шагах от гостиницы, и скоро явились два вооруженные сержанта, которых и направили в комнату, где оба поэта с пеной у рта все еще спорили о судьбе вымышленного героя драмы. Гости и сам хозяин с любопытством теснились в дверях. Роковые слова: "Именем короля!" произвели на ничего не подозревавших молодых людей совершенно различное впечатление: Маритц надменно осведомился о причине и цели такого обращения и указал на паспорта, находившиеся в совершенном порядке; но ссылка на его речи и на спор об убийстве и восстании порядочно поубавила в нем и высокомерия, и юмора. Он рассердился, стал шуметь, кричать и сделал все, чтобы утвердить подозрения почтенных людей. Кончилось тем, что блюстители порядка скрутили его и надели на него ручные кандалы. Александр сначала улыбался, принимая все за недоразумение или шутку; но увидев, какой оборот принимает дело, он постарался успокоить товарища и разубедить полицейских, но это оказалось бесполезным.
-- Мы обсуждали поэтическое произведение, -- вежливо сказал он аптекарю, оказавшемуся особенно усердным слугой отечества.
-- Нечего разговаривать! Знаем мы вашего брата! -- был грубый ответ.
Гостиница наполнилась народом; слышались горячие споры; по городу разнесся слух, что поймали двух цареубийц. Эхо последних грозных событий -- вести об отречениях от престола, военных мятежах и гражданской войне -- долетело и до этого тихого уголка. Маритц кусал свою взъерошенную бороду; девически нежное, безбородое лицо Александра выражало грустное удивление.
Первый допрос с обвиняемых снимал довольно гуманный судебный следователь, за которым пришлось послать в гостиницу "Олень" и у которого в этот вечер слегка шумело в голове. Он был не прочь оправдать молодых людей, но тут появились на сцену две очень влиятельные в городе особы и выразили мнение, что держать арестованных в участке не вполне безопасно, как относительно самих "убийц", так и ввиду возможности нападения со стороны раздраженного народа. Маритц расхохотался, как настоящий демагог.
-- Ну, что же? К делу! -- воскликнул он. -- И в захолустье можно найти применение низости и глупости пошлого чиновничьего режима!
Это было уже слишком!! Судебный следователь покачал своей маленькой головкой и, после многочисленных гм... гм... так. так... и д-да... присоединился к мнению, что опасных людей следует засадить в Плассенбург, пока власти не разберут дела и не сделают надлежащих распоряжений.
Обыск кончился конфискацией револьвера, найденного в кармане Маритца; Александр же радовался, что не нашли тоненькой тетрадки его стихов, спрятанной в подкладке его жилета, а удовольствовались ключами от чемоданов. Но его беспокоила мысль, что в его собственных вещах, как и в вещах его друга, находились печатные статьи, которые никаким образом не могли способствовать улучшению их положения.
Путешествие в крепость, окруженную лесом и гордо поднимавшую свои высокие башни к сиявшему звездами небу, походило на народное празднество. Маритц всю дорогу бранился и сыпал проклятиями, но очутившись перед заваленным бумагами столом дежурного офицера, решил пустить в ход все свое красноречие: начав с рапсодии, он кончил покаянной молитвой. Но все было напрасно. Жалкий с виду запасной офицер даже не слушал этого молодца в кандалах. "Комната -- номер шестидесятый!" -- было его единственным ответом.
По крайней мере, комната, а не камера, и на двоих, а неодиночная. С Маритца сняли наручники; надзиратель объявил, что запрещение разговаривать к ним не относится, так как они еще не осужденные, но что они не должны разговаривать с арестантами. Таким образом они впервые услышали об этом странном правиле, и оба не могли не содрогнуться. Их повели по гулким коридорам, мимо окованных железом дверей. В комнате, назначенной для их заточения, были голые стены, нары и окно с железной решеткой. Сопровождавший их сторож с ключами в руках, по своей обязанности уже привыкший к молчанию, указал им рукой на кружку с водой, затем замок щелкнул, и они остались в темноте.
-- Ну что же! -- вздохнул Александр, -- ночь коротка.
-- Конечно, когда она уже прошла, -- проворчал притихший Маритц.
-- Что, ты и теперь находишь, что старого короля надо было убить? -- съехидничал Александр.
-- Оставь меня в покое! -- вспылил драматург. -- Проклятый случай! Проклятая страна!
-- Успокойся, -- уговаривал Александр, -- разве то, что с нами случилось, не составляет частицы той полной жизни, которую ты мне только-что воспевал?
-- Ты, кажется, смеешься надо мной! -- в бешенстве закричал Маритц.
-- Нисколько, друг. Я только-что думал о том, что за люди остальные заключенные и от кого отделяют нас эти стены направо и налево. Мне чудится, что я опустился в глубину глубин человеческого существования, и когда я думаю, сколько сердец бьется вокруг меня, всеми фибрами стремясь к свободе, -- наше личное несчастье уже не кажется мне таким тяжким.
-- "Вкусы бывают разные, сказала собака, видя, как кошка прыгнула в бочку с дегтем!" Я лежу на чем-то твердом, как камень, но несмотря на это, постараюсь уснуть -- или сойду с ума от злости.
Через несколько минут после этой реплики, свидетельствовавшей о его дурном расположении духа, Маритц уже храпел. Александр погрузился в свои мысли; он завидовал товарищу и в то же время чувствовал к нему какое-то снисходительное пренебрежение. Он принадлежал к тем прирожденным поэтам, которые всегда далеки и от людей, и от мира, потому что между им и ими лежит бездна отчужденности...
Только страсть может заставить их вглядеться в чужую жизнь; только судьба может натолкнуть их на участие в этой жизни; жить как все, в общем водовороте -- для них равносильно гибели и смерти. Вот почему Александр с спокойным любопытством ждал, что будет, скорее предчувствуя, чем сознавая грядущие события. Да и у кого хватило бы фантазии изобразить действительность, существовавшую за этими стенами, если собственными глазами не испытать на себе, что значит вечное молчание? Пятьдесят пли шестьдесят преступников, находившихся в это время в крепости, почти уже не чувствовали потери свободы, почти забыли свои преступления; одно единственное желание всецело владело ими: иметь право говорить. Ничего другого -- только иметь право говорить. Это чувствовали все без различия: и юноша, и старик, и флегматик, и сангвиник, и глупец, и умница, и молчаливый, и болтун, и раскаявшийся, и закоренелый преступник. Новички сначала довольно легко переносили это лишение и мирились с ним: воздух вокруг них еще был полон только что слышанных слов. Но дни проходили: два, три, десять, двадцать дней; в начале тишина успокоительно действовала на душу; но являлись воспоминания: слова любви... приговор судей... увещевания священника... мольба жертвы... -- все это давало пищу размышлению, являлось светом во тьме. Но мало-помалу заключенные начинали замечать, что выражали лица преступников, просидевших в крепости несколько лет. Совместная жизнь с товарищами будила в них вопросы, но задавать их они не имели права. Они слышали шорох в комнате, голоса в лесу, крики животных, но говорить они не имели права. Если неосторожный новичок забывался, он тяжко искупал свою вину. Непроизнесенные слова тяготили мозг; смотря друг на друга, арестанты шевелили пальцами, усиленно дышали, стучали ногами, морщили лоб, закрывали или щурили глаза, и эти выражения нетерпения заменяли им речь. Они вздрагивали, если по полу мастерской пробегала мышь. Один складывал губы, словно собирался свистнуть, у другого они расплывались в улыбку; руки сами собой тянулись к чему-то; необычайное напряжение овладевало всеми арестантами, пока надзиратели, стуча по столу палками, не усмиряли языков, стремящихся заговорить.
Разговаривать с самим собою в камере или бормотать в пустом пространстве? но от этого запрещение становилось еще тягостнее, это также мало удовлетворяло преступников, как жаждущего -- влажность собственного неба. При выцарапывании ногтем или щепочкой слов, иероглифов и голов на оштукатуренной стене стремление услышать звуки становилось еще сильнее, пересиливая внушения рассудка и даже страх, и многие решались заявлять о своем желании сделать важное сообщение; и тогда, упиваясь одним звуком своего голоса, сознавались в преступлении, которого и не совершали, называли вымышленные имена, описывали новые обстоятельства и давали такие сбивчивые показания, что дело становилось совершенно невероятным. Начальники, уже приготовленные к таким случаям, скоро угадывали истину, и обманщик нес положенное наказание, но все-таки чувствовал себя счастливым, что говорил и слушал слова, что его понимали и ему отвечали.
Одиночество заключенных в отдельные камеры преступников не было бы так невыносимо, если бы слово связывало их с пространством и временем, но в связи с безмолвием оно наводило ужас. То, что человек носит в глубине своей души, стремится наружу, и внешний мир является лишь отражением мысли. Но для этих заключенных вся жизнь сосредоточилась вне их самих, стала чем-то призрачным и таинственным. Они вспоминали свое прошлое, живо представляя себе все, что когда-то окружало их; местность, где они жили, лошадь, на которой они ездили; собаку, которую дрессировали, клетку с птицей на окне, трубку, из которой курили. Густые заросли на реке, церковная колокольня, грязная колода карт -- -превращались для них в живые, говорящие образы, служившие соединенным звеном между ними и не доходившим до их слуха словом. Они переносились воображением в другие помещения, видели с поразительной ясностью все предметы в комнатах городских жителей, мимо домов которых они проходили; каждая вещь -- и в близком, и в далеком прошлом -- являлась для них живым словом, живой речью. Молчание убивало раскаяние; поэтому они с затаенной злобой вспоминали все обстоятельства, которые изобличили их преступление. Одного выдал след на земле, другого -- пуговица, третьего - -- ключ, и каждый целыми днями и ночами ломал себе голову над этим отдельным случаем, проклинал его, видел его во сне. А сны были полны слов, разговора: в них слышался целый хор голосов. Сны были для преступников тем, чем бывает для купца его торговое дело, для мореплавателя -- его морские путешествия, для садовника -- его растения. Когда для преступника, отбывшего срок наказания, наступал наконец час освобождения, он, шатаясь, молча выходил в открытые ворота; сознание новой ответственности за личную жизнь угнетало ум, давило сердце; от воздуха и солнца у него шумело в ушах, его качало, и он бежал в ближайший трактир, чтоб выпить и забыться. Случалось, что некоторые из освобожденных добровольно кончали с собой только потому, что не находили сразу товарища, с которым могли бы поговорить.
И в такой своеобразный мир попали молодые путешественники, благодаря полукомическому недоразумению. Когда на следующее утро Маритц проснулся, Александр еще спал: он слишком поздно заснул. Маритц растолкал его, посмеялся над его сонливостью и объявил, будто сам он всю ночь не мог сомкнуть глаз. Александр промолчал. Оглядевшись в комнате, он, смеясь, указал своему другу на надпись на стене у окна. Она гласила: "До сих пор Господь мне во всем помогал, он меня и от петли избавит". Под нею была другая, написанная неумелой рукой: "Как только увижу виселицу, у меня сию минуту начинает болеть шея". На другой стене был нарисован топор, а под ним стояла: "Черт побери кирку!" Около железной двери были написаны следующие строки: "Боже великий в светлых чертогах! не оставь меня своею милостию! Боже! Пошли мне пищу, только не в таком скудном размере, как ты посылаешь любимому тобою грешнику!"
-- Преутешительное настроение! -- заметил Маритц, -- приятно сознавать, что находишься в своей среде!
Через час пришел сторож и спросил их, желают ли они заплатить за пищу. Получив утвердительный ответ, он ушел и скоро вернулся с хлебом, мясом и вином. Маритц потребовал, чтобы их отвели к судье, но не получил ответа. Когда дверь снова заперли на замок, с ним сделался припадок бешенства, и Александру долго не удавалось успокоить его; наконец он впал в подавленное состояние. Александр подошел к окну с железной решеткой и стал смотреть на ряды безмолвных преступников, гулявших по вымощенному двору под присмотром вооруженных надзирателей.
Никогда в жизни не приходилось ему видеть таких печальных, одичалых фигур: бледные мужчины, с глубокими складками в углах рта, с жесткой щетиной на подбородке или с длинными бородами, или даже совершенно без всякой растительности на лице, как это часто бывает у прирожденных преступников. Волосы у всех были коротко острижены, все, были удивительно худы; их ноги и руки смешно болтались. Один парень был на целую голову выше всех остальных, глаза у него странно щурились, рот был открыт. Рядом с ним шел человек с лицом, напоминающим свиной окорок, -- грубым, одутловатым, зверским. Узкогрудый, хромой преступник скалил зубы; рядом с ним рыжеволосый парень беззвучно смеялся; лицо грубого крестьянина выражало идиотскую тоску; высокий, стройный юноша улыбался сладкой и скверной улыбкой. Шум их собственных шагов, по-видимому, производил на арестантов отрадное впечатление; когда над их головами, каркая, пролетала ворона, -- одни вздрагивали, другие смотрели вверх неподвижным и мрачным взглядом.
Александр подозвал товарища и указал на окно. Маритц наморщил брови и объявил, что это -- интересная коллекция характерных голов. Окно было открыто, арестанты услышали голоса и взглянули на говорившего, сначала изумленными, потом угрожающими, жадными, дикими глазами. Надзиратель погрозил в окно кулаком, Александр и Маритц отступили в глубину комнаты. Глубоко потрясенный, Александр всплеснул руками.
-- Что за люди! -- пробормотал он, -- и все-таки -- люди!
-- Ты их жалеешь? -- цинично протянул Маритц. -- Побереги свое сострадание, коли не умеешь действовать! Ну, что же? Распали их сердца, натрави их на филистеров! Ты, конечно, подожмешь хвост, потому-то ты трус, и нет в тебе необходимого задора!
Александр вздрогнул, глаза его засверкали. Вынув свою рукопись, он красивым, гневным жестом бросил ее к ногам Маритца. Тот хладнокровно поднял ее и спокойно принялся просматривать листки, то покачивая головой, то придавая своему лицу сомневающееся, милостивое или задумчивое выражение; Александр сгорал от нетерпения; ему просто не стоялось на месте: он уже стыдился и раскаивался в своем поступке. Наконец Маритц сказал:
-- Очень, очень мило! Хороший размер, и метафоры довольно оригинальны. Но к чему все это в стихах, мой милейший? Это написано для баб. Положа руку на сердце, признайся, тебе ведь за них совестно?
Александр чуть не заплакал, но скрыл свое огорчение, промолчал и спрятал тетрадку; он сделался одним опытом богаче и одним чувством беднее, чем час тому назад.
Если бы в городе не было такого волнения и страха из-за слухов о революции, то между судебным персоналом нашелся бы хоть один разумный человек, способный понять всю нелепость ареста молодых путешественников. Несмотря на запрещенные книги, найденные в их чемоданах, следователь выразил желание перевести их в менее унизительную обстановку; но решение это все откладывалось, и таким образом случилось, что несправедливо заключенные оказались замешанными в события следующей ночи.
В это утро был приведен новый арестант, цирюльник, по фамилии Венгерский, приговоренный за сводничество к двум годам тюремного заключения. Уже во время бритья головы он вел себя вызывающим образом, а при чтении тюремных правил, особенно -- параграфа о молчании, смеялся презрительным смехом. В мастерской он окинул товарищей пылающим взором, постоял несколько времени с угрюмым видом, не принимаясь за работу, и только при третьем окрике надзирателя обернулся и вдруг закричал пронзительным голосом, особенно резко прозвучавшим среди мертвой тишины:
-- Братья! Известно ли вам, что по всей стране избивают правителей и господ? Наступает великое время. Да здравствует свобода!..
Ему не дали продолжать; трое надзирателей набросились на него и, хотя он был тщедушным человечком, им с большим трудом удалось справиться с ним. Его сейчас же заковали в кандалы.
Арестанты дрожали, как в лихорадке; они походили на голодных, мимо которых пронесли вкусно пахнущее кушанье. Но услышанные слова начали понемногу действовать: значит, возможно то, что, подобно фантасмагории или безумию, гнездилось в самых потаенных уголках их души? А если это возможно, то, может-быть, и исполнимо? и не может-быть, а наверное! Они обменялись взглядами, выражавшими взаимное понимание. Было пять часов; в половине шестого они должны вернуться в свои камеры. Надзиратели, предчувствуя приближающееся возмущение, решились сократить рабочие часы. По первому приказу были отложены в сторону рабочие принадлежности: иглы, нитки, тростник для плетения корзин, рубанки, мешочный холст; по второму -- вместо того, чтобы исполнить приказание, арестант огромного роста, по имени Хеннеке, с хриплым криком бросился на первого надзирателя и повалил его на землю. В одно мгновенье все товарищи последовали его примеру и напали на своих мучителей, связали и заткнули им рты кляпами. Затем Хеннеке стал во главе шествия, и все тридцать три человека двинулись в коридор. Двадцать четыре арестанта было заключено в отдельные камеры, пятеро сидело в темной. Толпа разделилась: большая часть под командой Вольтриха, вора с рябым лицом, направилась в канцелярию и караульню, чтобы обезоружить и связать писарей, ночных надзирателей и сторожей. Один унтер-офицер, оказавший отчаянное. сопротивление, был убит. Мятежники с благоразумной быстротой завладели оружием. Главные ворота были заперты и забаррикадированы; всех связанных стащили в подвал. В это время Хеннеке отворил все камеры и снял кандалы с закованных преступников. Вся орда высыпала из темных коридоров на крепостной двор. Хеннеке спросил, не ускользнул ли кто-нибудь из "надзиранции", как он называл начальство; оказалось, что один солдат убежал. Решили поставить часового, и Хеннеке приказал идти на бруствер одному старику, который крайне неохотно повиновался этому приказанию, так как ему пришлось покинуть хлеб, колбасы и бочки с пивом, выкаченные его товарищами из подвала. Александр и Маритц тоже были освобождены. Они вышли на двор последними и робко забились в угол; им хотелось сделаться невидимками: в своей комнате они чувствовали себя спокойнее. Геройское сердце Маритца сжалось, когда он подумал о предстоящих столкновениях с законом и полицией: не всегда приятно принимать участие в осуществлении идей, которые проповедуешь. Александр, наоборот, не терял хладнокровия, как это часто бывает с живущими воображением людьми, если они попадают в опасное положение. Они ведь так часто и подробно обсуждали жизнь; он верил, что настоящие переживания встретит именно там, где не искал их. Теперь в его собственное существование, как светлый луч в открытую дверь, врывались события, страдания, роковая судьба.
С наступлением ночи мятежники почувствовали себя не-особенно приятно. Хан, переплетчик, прозванный за пергаментный цвет своего лица Желтым Ханом, предложил развести- огонь перед караульней, и скоро яркое пламя осветило беспокойные, грубые лица, серые куртки и без умолку говорящие рты, с черными или желтыми кривыми поломанными зубами. Это была какая-то горячка словоизвержения. Некоторые не сразу отваживались говорить; сначала произносили короткие слова, подобно добравшемуся до вина пьянице, который сперва только пригубливает любимый напиток; потом они словно угорели: громко кричали, перебивая друг друга, смеялись, шумели без всяких причин, катались по земле, хлопали в ладоши, орали непристойные песни или пели детские колыбельные песенки, обнимались, били стаканы и горшки, дрались, ругались, плакали, свистели, уплетая в то же время куски величиною с кулак.
Старик на бруствере, уже несколько раз отбывавший наказание браконьер, пел однообразным сонным и протяжным голосом все одни и те ясе слова: "Как живем, так и дом ведем! Как живем, так и дом ведем!" -- и пел только для того, чтоб участвовать в общем шуме. Вольтрих пересчитывал по пальцам, что именно он украл, когда был пойман в последний раз: девяносто гульденов серебром, два браслета, шкатулку из слоновой кости, дюжину золотых медалей и четырнадцать пар часов. Он с восторгом повторял: "четырнадцать пар часов, четырнадцать пар часов!" -- как будто они и до сих пор были его собственностью. Арестант с крошечным носиком, прозванный Веселым Конрадом, с восторгом рассказывал о поджоге, которым он отомстил ростовщику - крестьянину. Человек с скверной улыбкой, по имени Гутшмид, опасный мошенник, рассказывал, что много толкался по белу свету и, как он уверял, ездил четвериком; он еще сохранил приличные манеры и мог производить впечатление. Он хвастал тем, что знал все притоны больших городов, презирал жидов и лакомился икрой; он де отбил у герцога Нассауского его любовницу и надул одного сановника на десять тысяч талеров; он знал толк в драгоценных камнях и очень сожалел о том, что однажды, боясь быть уличенным, проглотил драгоценный сапфир, который и исчез бесследно.
Его старался перекричать другой преступник, отравивший свою любовницу. Он уверял, что эта женщина забеременела не от него, а от старосты местечка, а сам он не отравлял ее, а только примешал в ее кушанье толченого стекла, и она умерла просто от своей старой болезни. Хеннеке, в порыве гнева убивший соседа за срубленное им буковое дерево, все вспоминал это дерево, вершина которого упала как раз на его грядку с овощами. Мельник, зарезавший своего работника за то, что тот соблазнил его жену, неустанно повторял свой рассказ о том, как вернулся из трактира раньше обыкновенного, как преступная жена бросилась ему навстречу в то время, как негодяй хотел улизнуть; как он бросил труп убитого в ручей и потом скитался по лесу со своим плачущим сынишкой. "Тут меня и схватили, -- повторял он, -- тут меня и схватили, -- а малыш был так голоден, что лизал мучную пыль с моих рукавов".
Желтый Хан рассказывал о наследстве, которое принадлежало ему по праву и которое присвоил себе его шурин; тогда он подделал письма и уговорил свидетелей произнести ложную присягу. Он почти с отчаянием вспоминал об утраченном наследстве, пересчитывал, сколько золота могло принадлежать ему, и мечтал о том, как он насладился бы этими деньгами, как уплатил бы все свои долги и дал бы возможность сыну изучать теологию. Оба крестьянина, ради него совершившие клятвопреступление и отбывавшие вместе с ним наказание, типичные ханжи, прожужжали всем уши пением духовных стихов, но преисправно пили водку. Пекатэль, могильщик из Шпессарта, перерезал горло проезжему чужестранцу, и случилось это так: ему не удалось сделаться цирюльником, но кроме своего ремесла, он все-таки занимался и этим делом. Брить ему, однако, приходилось только одних покойников, и потому он умел выбрить живого только тогда, когда тот лежал на спине, как мертвец. Увидев лежащего перед ним проезжего, он подумал: какая у него прекрасная, гладкая шея... и -- перерезал эту соблазнительную шею, присвоив себе, кстати, полный кошелек своей жертвы. И все это -- только из-за прекрасной гладкой шеи! Обманщики, воры, разбойники, расточители, сводники, клятвопреступники, несостоятельные должники -- все говорили о деньгах, прославляли и проклинали деньги, околдовавшие, опьянившие и предавшие их.
Вдали от костра, скорчившись на деревянном обрубке, сидел Христиан Эсвейн, человек лет пятидесяти, с длинной седой бородой; в его взгляде и движениях сквозила какая-то немая сила. Что это был за тип! В буржуазной среде встречаются иногда люди с героическими качествами, погибающие только потому, что им не хватает трагической обстановки. Общение с пошлостью приводит к падению. Эсвейн перепробовал все, что только возможно, чтоб добыть пропитание своей семье; был плавильщиком, мыловаром, трактирщиком, садовником, мелочным торговцем, но за что бы он ни принимался, его всюду преследовало несчастье. Он трудился день и ночь, но работа его не имела успеха, точно его окружали невидимые, таинственные враги; наконец на него-напал такой ужас перед жестокой судьбой, что, принимаясь за дело, он уже ничего не ждал, кроме неудачи. Благодаря своей сдержанности и молчаливости, он много терял в глазах своего покупателя. Окружающие не умели оценить его гордый, замкнутый ум. В его семье никогда не было раздоров; по вечерам он решал шахматные задачи или читал -- всего охотнее -- жизнеописания своих любимых героев: Абделькадера, Ибрагима-паши и Наполеона. Однажды он купил выигрышный билет и в шутку обещал своей невестке уступить ей половину своего выигрыша. Билет выиграл двести талеров. Он послал за деньгами младшую дочь; возвращаясь домой, она потеряла деньги, которые пропали бесследно. Отец не произнес ни слова упрека я не только утешал девушку, но даже занял сто талеров, чтобы уплатить их невестке, так как боялся, что потерю денег могут, пожалуй, принять за выдумку.
Он безгранично любил своих двух дочерей, сам учил их и, ужасаясь проследовавшего его рока, постоянно дрожал за их будущность. Когда наступило Рождество и в доме оставался всего на всего один прусский талер, Эсвейн, утомленный, обессиленный вечной, бесполезной борьбой, дошел до отчаяния; тяжелые предчувствия омрачали его душу. Первого января предстояла масса платежей; жене и дочерям надо было на пропитание, но где взять? Эсвейн тщетно ломал себе голову, ища выхода. Одна бессонная ночь сменяла другую -- до Нового года оставалось всего три дня. Уйти из жизни и оставить женщин на произвол судьбы он не смел: может быть, матери удалось бы заработать себе кусок хлеба честным трудом, но дочери были так невинны, так доверчивы! Старшая, которой было двадцать лет, красивая и гордая, задумчивая и мягкая сердцем, ждала от жизни счастия: младшая, пятнадцатилетняя девочка, расцвела раньше времени, веселая, грациозная, прямодушная, она совсем не знала жизни. Что будет с ними? Они найдут себе покупателя, -- думать Эсвейн, -- лишатся чистоты и погибнут, попав из когтей нищеты во власть позора. Если бы это были мальчики! Но дочери, дочери! Есть вопросы, в которых чувства отца оказываются более тираническими, чем чувства влюбленного.
-- Дитя -- это собственность отца, -- упрямо твердил Эсвейн, -- это его собственная плоть и кровь: его честь -- моя честь, его стыд -- мой стыд.
И отеческая любовь толкнула его на страшное дело. Он услал жену с каким-то поручением в соседнюю деревню, где она должна была остаться ночевать, и провел вечер в интересных разговорах со своими дочерьми (он был отчасти философ и усвоил себе многое из учения древних мистиков); потом девушки пошли спать и -- заснули вечным сном. "Пусть не коснется до них рука развратника, -- думал Эсвейн, -- пусть не мучит их нужда! С ружьем в руках он подошел к спавшим, чтоб в последний раз поцеловать их перед тем, как отнять у них жизнь. Потом он хотел покончить и с собою, но пуля не попала в сердце; он упал, но продолжал еще жить.
"Ты не умрешь, ты не можешь умереть, -- судьба не выпустит тебя из своих когтей", -- говорил в нем внутренний голос. Возвращение к жизни, недели выздоровления, тюремное заключение, суд, допрос- -- все это был один страшный кошмар, пока не произнесли над ним страстно желаемого смертного приговора. Он не считал себя виновным, но всеми силами души стремился к смерти. Когда судья прочел королевский указ о помиловании, он зарыдал... Остаться в живых, сидеть в тюрьме с подонками человечества! Он хотел уморить себя голодом, но физические унижения, которым он из-за этого подвергался, заставили его отказаться от этого намерения.
Выпущенный из своей тихой кельи, он теперь чувствовал весь мрак прошлого и, пока кругом него разговаривали арестанты, он прислушивался к своему внутреннему голосу. Страшная мука выражалась на его лице, от него веяло смертью. Может-быть, в эту минуту он сознал, что совершил преступление, признал святость и неприкосновенность даруемой один лишь раз и никогда не возвращающейся жизни; понял, что не имел права вмешиваться в предопределение Божие.
Арестанты не обращали на него внимания, а разговаривая с ним, избегали его взгляда, Александр слышал, как Венгерский передавал историю Эсвейна в том искаженном виде, в каком передавали ее бездушные сплетники; он был из одного города с Эсвейном и потому хорошо знал все дело; но Александр не нуждался в его обяснениях: он угадывал истину. Судьба каждого человека, как и его тело, имеет свой собственный запах. Разве он не затем здесь, чтобы эта почувствовать? И разве он не для того получил поэтический дар, чтоб глядеть на все более глубоким взглядом? Не для того ли он здесь, чтобы видеть всех этих отверженных, их борьбу, их нужды, их иногда до ужаса извращенные стремления, чтоб ознакомиться с их адским существованием? Случайное происшествие, непонятное заблуждение темного разума и пустого сердца называется преступлением и разлучает несчастных с другими людьми. Но то, что столкнуло их в бездну, есть и во мне, -- думал он, -- оно растет, заявляет о себе, захватывает меня. О, что у них за жизнь и как я их понимаю и их братьев и сестер, их предков и их потомков, земледельца за плугом, токаря за его станком, кузнеца с его мехами, каменщика в известковой яме, рудокопа в шахте, часовых дел мастера с увеличительным стеклом в глазу, дровосека в лесу, рыбака в море, пастуха со стадом, -- всех этих молчальников, не имеющих своих слов, стоящих так низко потому, что у них нет своих слов; нуждающихся во власть имущих, в сильных мира сего, потому что у тех есть свои слова. Они служат им потому, что у тех есть свои слова; они стремятся уничтожить их, потому что у тех есть свои слова. А иметь свои слова -- значит иметь знания, сокровища, честь, власть, превосходство... иметь слова -- значит: жить. А у них нет слов, -- продолжал рассуждать молодой поэт. Я, вот, владею словами, я в одно и то же время -- предмет их зависти и опасность для них. Но то, что я могу сказать -- чуждо им, и то, что они говорят, -- непонятно для меня. Если бы мы понимали друг друга, -- это был бы ужас из ужасов; они вырвали бы из моей груди то, в чем им самим отказал Господь; в своей ярости они раздавили бы меня. Я должен стоять далеко от них, чтобы не быть разорванным в куски. Жить действительной жизнью -- это быть растерзанным теми, кто нем.
Между тем волнение мятежников росло. Кругом стоял оглушительный шум; преступники предчувствовали, что им не долго придется пировать, и хотя Венгерский продолжал убеждать их, что в Германии все стоит вверх дном и даже войска бунтуют, они чувствовали себя далеко не спокойно, Весь результат переворота сказался в одном сплошном крике: каждый упивался исступлением другого; в хвастовстве звучало покаяние, в насмешке -- раскаяние. Люди гордились тем, что голодали, хвастались, как геройством, любовной связью с девушками, и хохотали, как безумные, вспоминая, как провели судью, как не сделали оплаченной работы, удачно скрыли скверный поступок. Один мечтал о жареной телятине, которую ел когда-то на сельском празднике, другой -- о довольстве и женщинах, третий буквально захлебывался непристойностями... Кто скакал, кто кудахтал по куриному; двое совершенно пьяных крепко обнимались; какой-то калека громко богохульствовал. Хеннеке рассказывал, как носил на шее ветку козлобородника, завернутую в шкурку черного кота, чтобы предохранить себя от огнестрельного и холодного оружия. Кладоискатель говорил о волшебном цветке, с помощью которого можно найти все золото, лежащее в земле. Мошенник, в голове которого был целый склад невероятных романтических приключений, повествовал о своих любовных похождениях с одной графиней, у которой он впоследствии украл бриллианты. Веселый Конрад в двадцатый раз спрашивал, не знает ли кто-нибудь истории майора Кнаттероха, выдававшего себя в Саксонии за русского императора. Кругом звучали слова: "я ему покажу!.." "я ему отплачу!.." "уж выкинул я штуку с чиновником, -- он, поди, при одном моем имени в гробу переворачивается..."
Невозможно описать, что это был за адский шум, что это было за зрелище! У Александра кровь стыла в жилах. "И все это ты вмещаешь в себе, жизнь! -- думал он, содрогаясь, -- ты -- ореховая скорлупа! ты -- безбрежный океан!"
Маритц дрожал, как осиновый лист; Александр тихонько ободрял его. -- Тут только подлец не потеряет головы! -- твердил Маритц. -- Черт бы побрал буржуазное общество, если на его теле могут жить подобные нарывы! Как тут не падать духом, когда дело идет о собственной шкуре! Только подлец может оставаться при этом спокойным!
В это время из-под ворот выбежал Ямнитцер, такой же цирюльник, как Венгерский, тяжкий преступник, убийца, обладавший манией после убийства завивать волосы своих жертв и потому избежавший виселицы, как человек ненормальный. Он с ужасом указывал на что-то в темноте, повторяя хриплым голосом: Эсвейн, Эсвейн!
Разом все стихло. Только старик на бруствере продолжал напевать свою глупую песенку, но скоро и он замолчал. Преступники столпились в кучу. В пространстве, озаренном пламенем костра, замелькали одно за другим встревоженные лица; во влажных, блестящих глазах выражался боязливый вопрос. Ямнитцер указывал обоими руками в темную залу и кадык на его шее так и вздрагивал.
Все предчувствовали, что случилось: человек, наводивший на них страх, считавший свободу тюрьмой, презиравший слова, ничем не интересовавшийся, ушел наконец к своим дочерям. Когда Александр увидел разгоревшиеся, дикие, зверские лица столпившихся людей, он потерял всякое самообладание, подошел шатаясь к открытым воротам, и из груди его вырвался дикий, пронзительный крик. Маритц схватил его и крепко сжал ему руку, но было уже поздно. Шестьдесят пар глаз сразу изменили направление, сосредоточив свое внимание на этих двух людях, в которых они сразу признали чужих; страх, недоверие и ненависть выразились на лицах преступников. Это подстрекатели, -- это шпионы, что это за люди? Как они сюда попали? -- раздались громкие возгласы. Стоявшие в первых рядах вплотную подошли к ним.
-- Кто вы такие? -- раздались грозные голоса из толпы.
-- Да, кто вы такие? -- повторил великан Хеннеке, -- маменькины сынки, молокососы -- охотники до сладенького?
-- Они хотят навострить лыжи, -- закричал Гутшмид.
-- Они хорошо откормились, -- прибавил третий.
-- Мягки, как размокшая бумага, -- сказал четвертый.
-- Ну вы, молчальники, развязывайте свои языки, -- закричал Хеннеке, сжимая кулаки.
Александр, запинаясь, начал объяснять им, в чем дело, но его не понимали; поднялся страшный гвалт. Тогда Маритц, побуждаемый страхом, выступил вперед и закричал громовым голосом;
-- Тише, братцы! Мы такие же люди, как и вы, -- мы революционеры! Это мы вернули вам свободу, мы сочинили песни, долетевший до ушей тиранов и ставшие для них гибельнее всяких бомб.
-- Ура! -- завопили мятежники. -- Подавайте нам ваши песни! Живо!
Маритц с мольбой взглянул на своего товарища. У Александра был совершенно растерянный вид. Дыхание подступивших к нему арестантов вызывало в нем тошноту. Их требования становились все настойчивее, злобная ненависть -- все сильнее. Александр стыдился за своего друга, но в нем проснулся страх и за собственную жизнь; он машинально вынул из кармана тетрадку со стихотворениями, открыл первую страницу и стал читать, с отвращением слушая свои собственные слова. Хотя мгновенно наступила тишина, но его никто не слышал: задние ряды яростно наступали на передние, раздражение продолжало расти. Тогда Маритц выхватил рукопись из рук Александра, принял величественную позу и начал читать громким голосом:
Я разложил для вас костер,
Который зажег сердца современного человечества;
Я хочу в крови окрестить свой народ,
Напрасно трудящийся во прахе.
Я покажу вам путь в страну свободы,
Покажу короны, изъеденные ржавчиной;
Перед вами склонятся властители
И все, кто дерзко кичился своим богатством.
И так, отворите темные камеры.
И выйдите на волю, как Божье стадо;
Пусть исчезнет сегодня тоска о том,
Что вчера царили ночь и ужас.
Вставайте ж, бедные и униженные!
Восстань, стонущая и подавленная страна!
Довольно ненужных речей!
Подожжем обветшалое строение,
Уничтожим все сгнившее и одряхлевшее!
Горько стонут в нужде деревни и нивы,
Да не будет пощады гордым палачам,
Смерть царедворцам и их пандурам!
Пусть малодушный дрожит от страха,
Герой вдохнет мужество своим братьям,
И на развалинах темниц
Расцветет новый мир...
Настанут лучшие светлые времена...
Наступила благоговейная тишина. Как школьники смотрят на учителя, впервые заговорившего с ними об Евангелии, так смотрели теперь на двух молодых людей эти разнузданные люди, изменившие обществу, самим себе, всему человечеству. Несколько времени они стояли молча, затаив дыхание. Потом раздался такой громкий крик общего одушевления, что стены крепости, казалось, дрогнули. "Кто это написал?.. Славная штука!.. Важно!.. Это он сам написал? И все это так и написано на бумаге? Этот толстяк написал? Нет, другой -- маленький" -- Кто? маленький? Тот щупленький! Вот бестия!" -- смеялись, кричали, спрашивали и отвечали на всевозможных наречиях арестанты.
Стоя на пустой бочке, Маритц с торжествующей улыбкой смотрел на них сверху вниз; он уже успел вполне войти в роль Тиртея, но ему было неприятно, что восторженное одобрение относилось не к нему, а к Александру. Он испугался, когда двое особенно шумных арестантов подняли его друга и понесли через освещенное костром пространство к воротам крепости. Остальные сразу поняли, к чему идет дело:
Уничтожим все сгнившее и одряхлевшее. Горько стонут в нужде деревни и нивы, Да не будет пощады гордым палачам!.. Смерть царедворцам и их пандурам!
Запели они на мотив какой-то не то солдатской, не то цыганской песни. Пять или шесть арестантов сорвали деревянную перекладину с двери, обе половины ворот широко распахнулись, и опьяненная, возбужденная толпа высыпала на дорогу. \
С бледным, как смерть, лицом сидел Александр на плечах несших его арестантов. В голове его проносились нелепые отрывочные мысли. Он еще при чтении своих стихов почувствовал, будто сам Господь уличил его во лжи. "Все это неправда, -- звучал в нем внутренний голос, -- я обманывался сам и обманывал вас. Только теперь понял я, кто вы и кто я, но мои лживые слова погубят и меня, и вас".
Обман и недоразумение казались ему так невероятно велики, что ему чудилось, будто весь свет должен перевернуться. Его измученная, жаждавшая истины душа разрывалась между ужасом и сознанием действительности; между любовью к человечеству и ненавистью к нему; между поэтической мечтой и мукой переживаемого, -- и ему вдруг сделалось холодно, как от озноба. "Ложь, ложь, ложь", -- твердил он, скрежеща зубами, и в последнем прекрасном видении ему предстал образ жизни, окутавшей его туманным облаком молчания и освободивший его от горя, от сознания его виновности и заблуждения.
Стояла теплая, светлая лунная ночь. Сквозь облетевшие деревья мелькали огоньки города. Костер, разложенный ушедшими арестантами, во дворе Плассенбургской крепости, уже догорал. Вдруг революционную песню заглушила дробь барабанов, но арестанты с безумным упорством продолжали свой путь. Маритц, услыхав военный сигнал, пользуясь темнотой, обогнал толпу. Он боялся за судьбу своего товарища и вздохнул с облегчением, увидя блестевшие в ночной темноте каски и штыки. Столкновение произошло быстрее, чем ожидали мятежники. Раздался приказ сдаться, на который арестанты ответили настоящим волчьим воем. Грянул первый залп. Пораженный первой пулей, без единого крика, Александр упал с плеч несших его арестантов на булыжную мостовую. Мятежники обратились в бегство.
Два часа спустя Маритц сидел в покойницкой около тела своего усопшего друга. Мысли его были мрачны и не лишены раскаяния и угрызений совести. Не есть ли смерть лучшее доказательство, что человек жил? Разве здесь воля человека не преодолела воли случая, чтобы соблазнительные слова обратились в действительность? Считать ли подобный конец великим или ничтожным? безобразным или прекрасным? Над преходящим человечеством царит бесконечная, вечно-юная расцветающая красота безмолвного мира.