К книге
Золотое зеркалоГлава пятнадцатая. Южное полярное сияние
94%
Глава пятнадцатая. Южное полярное сияние
15

 Уже стемнело, по никто из слушателей не хотел, чтобы зажигали лампу. Из нижних комнат -- они сидели наверху в комнате, смежной с спальней Франциски, -- раздавался ровный, по, как казалось, довольно сердитый голос Эмиля. Лам- берг встал, чтобы заставить его замолчать, но в эту минуту Эмиль сам уже вошел в комнату и собирался что-то сказать. "Обезьяна" -- было по обыкновению его первое слово, но Ламберг прервал его, приказав замолчать. Лакей зажег лампу и несмотря на то, что слушатели находились еще под впечатлением рассказа п были ослеплены внезапным ярким светом, они все-таки не могли не заметить смущенного и растерянного вида лакея. Он не смел более произнести ни слова и, по обыкновению, бесшумно ступая и доводя свою почтительность к господам до подобострастия, тихонько вышел из комнаты. Князь Загмунд встал и в заметном волнении прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Его обыкновенно несколько вялые черты лица приняли напряженное выражение; его глаза под устало-опущенными тяжелыми веками по временам сверкали, устремляясь в пространство, и что-то сдержанно-страстное выражалось в том жесте, с которым он нервно и крепко сжимал пальцы заложенных за спину рук. Борзати, весь уйдя в свои мысли, продолжал сидеть на своем кресле. Участие, выражавшееся на его лице, имело что-то трогательное, детски-застенчивое; он принадлежал к тем натурам, которым неприятно и унизительно сожаление к любимому существу, и которые поэтому скрывают это сожаление под маской досады, гнева в недовольства всем окружающим. Но в данном случае от такого образа действий его удерживало чувство непреодолимого удивления, к которому примешивалось и любопытство. Что означали эти слова п события? Что они доказывали? Они доказывали по меньшей мере, что человеческое сердце безпредельны велико. И эта самая Франциска, которая из скудной мещанской обстановка смело и весело вступила на путь удовольствий которая умела наслаждаться и забывать, потому что наслаждение было ее стихией, а быстрая смена впечатлений -- иначе говоря, склонность к измене -- составляла ее силу, -- эта самая женщина истекала теперь кровью в безмолвной и мрачной области духовных видений. Что сделало ее такой восприимчивой и в то же время такой бессердечной? Что заставило ее так низко пасть, что так облагородило ее? Неужели только жизнь? Или жизнь и любовь? Или сознание неизбежности смерти?

 Подобные же мысли волновали, наверно, и Ламберга, лицо которого всегда сохраняло выражение спокойного и гордого достоинства, когда он судил о судьбе и людях с точки зрения постороннего наблюдателя. Каэтан с каким-то отсутствующим видом устремил вперед свой неопределенный взгляд. Изредка лишь бросал он серьезный взгляд на лицо Хадвигера, который сидел бледный и сосредоточенный, опустив голову на руку и плотно сжав губы, и, казалось, забыл и про друзей, и про самого себя, -- и каждый раз Каэтан как-то испуганно опускал глаза. Франциска не была больше в силах выносить гнет наступившего молчания. Она выпрямилась и улыбнулась, и этой улыбкой сразу напомнила всем, что она была когда-то актрисой. Каэтан вскочил, быстро подошел к ней и поцеловал у нее руку. Она посмотрела на него испытующим взглядом и покачала головой с полушутливым, полублагодарным видом.

 -- Теперь, когда я чувствую себя среди вас, в такой безопасности, -- сказала она, -- когда каждый день приносит правду, а каждое слово выражает человеческое чувство, мне начинает казаться, что я вовсе не переживала того года; я только чувствую прошедшее, но представить себе не могу, хотя, конечно, должна верить, что оно было. Но не будем больше говорить об этом, -- продолжала она более оживленным, тоном, -- вы выслушали мой рассказ, и пусть это воспоминание унесется прочь, как облако.

 Друзья не возражали ей. Князь Зигмунд кивнул головой, глубоко вздохнул, но избегал глядеть на Франциску. Она посмотрела на Хадвигера и сказала просительным тоном:

 -- Генрих, ты верно забыл, что за тобой причитается мне награда?

 Хадвигер вздрогнул.

 -- Какая награда? -- произнес он отрывисто хриплым голосом.

 -- Значит, мне придется напомнить тебе о твоем обещании, -- возразила Франциска, с притворной легкостью тона.

 -- Это верно, что я дал тебе слово, -- пробормотал Хадвигер с досадою, делая ударение на слове "тебе".

 -- Но ты должен сдержать свое обещание перед всеми нами, -- настаивала Франциска, -- ты молчал, пока мы так щедро разглагольствовали.

 -- Я вовсе не хотел вызвать вас на такое предложение, я хотел только остаться незамеченным, -- возразил Хадвигер тревожным тоном.

 -- На молчание нельзя смотреть как на вызов, -- вмешался Каэтан, -- но во всяком обществе и при всяком общении с людьми молчащий человек воздвигает известные преграды, и благодаря тому, что не обнаруживает своего собственного "я", пользуется некоторым преимуществом, оправдать которое предоставляется его усмотрению и любезности.

 -- Ну, я не представлял себе своего положения столь критическим, -- ответил с оттенком юмора Хадвигер. -- Я вообще не понимаю, каким образом вы напали на мысль, что я мог бы что-нибудь рассказать?

 -- Я знаю, Генрих, что в твоей жизни есть что-то, о чем ты не говоришь и не говорил, -- тихо проговорила Франциска. -- Ты часто, хотя видимо против воли, намекал на это. Мы не требуем ни особенного приключения, ни интересной истории, ни разоблачения какой-нибудь тайны. Мы, -- по крайней мере, я, -- хотели бы знать, что заставляет тебя молчать в то время, когда все в тебе кричит. Кто знает, когда мы будем -- да и будем ли вообще когда-нибудь? -- так откровенны друг с другом, как сегодня! Мне кажется, что сегодня мы переживаем такой вечер, каких мало бывает в жизни. Говори же, ведь ты говоришь с друзьями.

 Хадвигер, теснимый со всех сторон, уже начинал сдаваться. Держась обеими руками за спинку кресла, он обвел глазами присутствующих, и мускулы на его щеках задрожали. Старые стенные часы громко пробили семь часов. он переждал, пока они перестали бить, затем начал.

 -- То, что я собираюсь рассказать вам, касается, в сущности, происшествий одной только ночи, но ночи, длившейся более трех месяцев. Я не могу обойти молчанием того, что случилось ранее, и должен сообщить вам некоторые сведения о своей юности. Я вырос среди каменноугольных копей. Когда я вспоминаю свое детство, мне начинает казаться, что даже воздух, которым я дышал в детстве, был совсем черный. Всего нас было девять человек детей; но в продолжение двух лет умерло шестеро. Моя мать не пережила их смерти, и отец женился второй раз. Эта женщина устроила и ему, и нам сущий ад на земле. Мой отец был нечто среднее между спекулянтом и фантазером; он постоянно менял свои профессии соответственно своим новым проектам, а так как, его практический смысл с течением времени все менее соответствовал силе его воображения, то мы терпели большую нужду. Во время одной стачки горнорабочих, где мой отец старался действовать в интересах владельца рудников и был посредником между ним и рабочими, он попал в драку и получил такой удар, что более уже не поправился. Я в это время учился на казенный счет в инженерной машиностроительной школе. Я знал, что на родине не найду средств для дальнейшего образования, и решил во что бы то ни стало отправиться в Англию, хотя у меня не было депеш, даже на дорогу. В продолжение целого года я работал день и ночь: переписывал бумаги, чертил планы, был репортером одной газеты, служил помощником фотографа и откладывал грош за грошом, пока не скопил необходимой на путешествие суммы. За это время я успел немного подучиться английскому языку. Мне было восемнадцать лет, когда я очутился без всякого пристанища в Лондоне. Один знакомый моего отца дал, мне рекомендацию, на которую я сильно рассчитывал, но которая не принесла мне никакой пользы.

 У юности, должно быть, есть свой собственный бог; ничем другим нельзя объяснить этого факта, что я в то время не погиб окончательно. Но трудно решить, приносят ли человеку пользу пережитые им нужда и лишения. Многие уверяют, что -- да. Если бы я вздумал вдаваться в подробности, то мне не хватило бы одного вечера для моего повествования, да у меня и сил не достало бы все рассказать. Как сейчас, вижу я себя на туманных улицах Лондона, я устал и не знаю, где найти себе ночлег. Какой-то полувзрослый парень заговаривает со мной дружелюбно-хитрым тоном. Он подводит меня к каким-то воротам п спрашивает, есть ли у меня деньги. Я показываю ему монету, и он кивает головой: этого, мол, достаточно. Я подымаюсь по зловонной лестнице и вхожу в еще более зловонную комнату; там было всего 5--6 коек и более дюжины парней и девушек; между ними и дети. Я не слышу их громких, грубых голосов, падаю на одну из грязных коек и засыпаю крепким сном. Оказывается, что я попал в воровской притон: проснувшись на другое утро, я не нахожу в кармане своих пяти шиллингов.

 Я помню себя ночующим на дворе, окруженным, как гранитными утесами, высокими каменными стенами. Затем я работаю в аптекарском складе, где изготовляются различные медицинские снадобья, и заболеваю вследствие постоянного вдыхания ядовитых веществ. Я лежу в больнице у сырой стены и принужден выносить общество лежащего в бреду мулата и какого-то хвастуна-калеки из южной Африки. Один немец портной берет меня к себе: его жена -- сводня. Раз ночью слышу я в полусне чье-то рыдание и нахожу на кухне молодую девушку; она лежит на тюфяке и заливается горючими слезами. Она приехала сюда из Германии, так как здесь ей было обещано место гувернантки. Когда начинает светать, я увожу ее из этого дома. Девушка дает мне адрес одной своей родственницы, которая живет в Уайтчепеле и о которой она слышала, как о почтенной женщине. Оказывается, что эта родственница служит горничной в одном из тех веселых домов, которыми кишмя кишит огромный город. У взятой мною под свое покровительство девушки оказался свежий, красивый голос. Ей обещали дать пристанище, если она согласится петь перед публикой. Решительно не зная, чем жить, я взял место швейцара в том же заведении. Продолжение целых семи недель передо мной пестрой, разряженной толпой проходят отбросы человечества; мои глаза устают смотреть на эти гримасы смеющейся нищеты, в ушах звучит раздирающий сердце шум, приторный аромат порока, которым я принужден постоянно дышать, заставляет меня прибегать к спиртным напиткам. Когда я вижу, как вянет и гибнет нежная и милая девушка, которую я привел сюда, -- я ухожу с своего места.

 Не заставляйте меня рассказывать, где я перебывал за это время и какою ценою зарабатывал жалкий кусок хлеба. Когда я вспоминаю двери, перед которыми стоял, комнаты, в которых жил, постели, на которых проводил бессонные ночи или забывался блаженным сном, пробуждаться от которого было так тяжко; когда я вспоминаю, из каких рук я иногда получал свой заработок, -- когда я вспоминаю все пережитые страшные муки, все испытанные мною утомление, безнадежное прозябание изо дня в день, разбивающую нервы борьбу со всякого рода подлостью, обогащающейся на счет бедняка, с нравственной глухотой, жертвою которой становятся люди, не имеющие голоса, с собственным бессилием, причиной которого являются не столько немощь, как порабощение условиями жизни и недостаток счастливых случайностей; когда я вспоминаю, как я стоял перед решеткой празднично иллюминованного парка, охватив пальцами ее прутья и скрежеща зубами, как зверь, как росла во мне ненависть, невыразимая ненависть, уничтожившая одним ударом двадцать лет моей молодости, -- тогда я не верю, что я именно тот, кто пережил все это, что я сижу здесь с вами и описываю вам свое прошлое, как нечто давно прошедшее.

 Да, я ненавидел человечество ненавистью, к которой примешивался страх и ярость разрушения. Эти миллионы людей, их стремления к наживе, их соперничество, их вечная торопливость, их неистовые похоти душили меня. Мне казалось, что все пути уже заняты, и мне не найти своей дороги, что мне нет места в мире и что меня похоронили заживо. Мне не было места на земле и нечем было дышать, -- я не могу иначе выразиться -- и поэтому, соответственно закону бездействия, я мог работать только в одном определенном направлении.

 И я ненавидел не только людей, но н их учреждения, все давление, весь гнет общественного строя, государство, церковь, школу, газеты, даже книги. Это звучит ужасно, и с моей стороны было бы дурно продолжать описание моей жизни. Казалось, что судьба ведет меня к несомненной гибели, я считал себя погибшим, и, если еще оставалось во мне силы и природного темперамента, и то прогнивало зараженное тлетворным дыханием моего подземного существования.

 Слово "подземный" не следует понимать в иносказательном смысле. В это время мне удалось снова заняться моим настоящим призванием: я получил место второго машиниста на одном из маленьких пароходов, ходящих по Темзе. Моя служба мешала мне видеть днем свет Божий, а вечера и большую часть ночи я проводил в одной таверне близ вест-индских доков. В то время я познакомился и даже подружился с одним русским, по имени Рахотинский. Характера он был мрачного, и душа его была полна жаждой мести, избыток которой лишал его решительности, но пыл которой заразил и меня.

 Я ничего не знал о его планах; несмотря на всю свою разговорчивость, он был скрытен, но если бы он потребовал от меня какой-нибудь услуги, я не Задумавшись пожертвовал бы собой. В ту таверну, где мы с ним встречались, часто заходили его земляки, и, когда они разговаривали между собою по-русски, я видел по выражению их лиц, что они говорят не о пустяках, а рассуждают о серьезном деле. Как-то вечером один из русских эмигрантов привел с собою молодую женщину, совершенная красота которой произвела в этой грязной харчевне впечатление мелькнувшего в глубокой темноте метеора. Ни на одном лице не встречал я такого сочетания светлого и черного, гордости и отчаяния, силы и беспомощной затравленности. До сих пор я знал женщину, как рабочую силу, знал продажную женщину, думал, что знаю модную даму, но я ничего не знал о женщине героине или женщине-товарище героя, готовой с радостью на всякие жертвы, готовой пролить свою кровь за идею. Мне бросилось в глаза, что это прелестное существо вошло в комнату ощупью. Нам сказали, что она потеряла зрение во время какой-то стычки революционеров с правительственными войсками, приехала в Англию всего несколько часов тому назад, но полиция уже напала на ее след: русское правительство требовало ее выдачи, доказывая, что ее преступление уголовного, а не политического характера.

 Русские были сильно возбуждены; они окружали Наталью Федоровну, как стража, и на их лицах была написана непоколебимая решимость. Рахотинский велел им молчать, указывая на несколько подозрительных личностей, но в эту минуту случилось нечто странное. В закоптелом углу таверны сидело двое мужчин, которые давно уже привлекли на себя мое внимание своей наружностью и выражением лиц. Хотя одежда их была сильно поношена, и они по своему внешнему виду ничем не отличались от остальных жалких фигур, которых все привыкли здесь видеть, -- но что-то особенное во взгляде и жестах, в благородном и умном выражении лица свидетельствовало о том, что это люди совершенно другого слоя общества. И действительно, это так и было. Один из них подошел к кружку Натальи Федоровны и заговорил с Рахотинским по-французски. Глубокое удивление, а по окончании разговора радостное изумление выразилось на лице русского. Он обратился к своим сотоварищам; те молча выслушали его и опустили глаза. Теперь и товарищ незнакомца подошел к нашему кружку, и, приглядевшись к нему поближе, я убедился, что его нищенская одежда служила ему лишь маскарадным костюмом и что нищенский облик не мог скрыть прирожденное благородство и неоспоримо-изящные манеры человека хорошего общества.

 Я хочу упомянуть здесь в коротких словах об этих двух личностях, сыгравших в моей жизни такую важную роль. Сэр Аллан Мирмелль и его друг Треванион были очень богатые люди древнего рода. Оба они выросли среди самой расточительной роскоши и их образование было более, чем светским, -- это было всестороннее, широкое образование. Такой восприимчивый и в то же время просвещенный ум, такую многообъемлющую и вч> тоже время как бы окрыленную душу можно встретить только у англичан хорошего происхождения, как будто в этой нации, которая в целом, является такой неподвижной, такой ограниченной, такой полной предрассудков и такой лишенной фантазии, -- тем страстнее стремятся в высь отдельные избранные личности. Аллан Мирмелль, которому было уже под тридцать лет, был на двенадцать лет старше Треваниона. Он жадно набросился на жизнь и взял от нее все, ничего не презирая и ничем не брезгуя. Он невоздержанно пользовался всеми порочными наслаждениями, которые доставляют золото, страсть и желание. Он расточительно тратил все: и мужество, и любовь, и свои природные дары. Он совершал все дурные поступки, на которые могут толкнуть легкомыслие, недовольствие, отсутствие совести, гордость, жадность, тщеславие и душевная анархия. Никакое счастье и никакой порок не были ему чужды; ничье спокойствие не было ему свято; верности он не знал никогда. Но вдруг он как- то сразу устал ото всей этой сутолоки. Усталость сменилась отвращением, которое я почти не решаюсь описывать; оно готово было осквернить царство небесное, оно видело в человечестве клоаку, с глумлением разрывало естественные узы, безжалостно отрицало врожденные чувства, разрушало всякую радость, -- это отвращение превращало в пепел все, что стремилось гореть, избегало света и стремилось к тьме, искало одиночества и скорби. В таком душевном настроении познакомился он с Треванионом; благодаря несчастному стечению обстоятельств один друг способствовал гибели другого. Треванион был нежного, почти эфирного сложения; он был сыном музыканта, а мать его была герцогиней. Он вырос в холе, вдали от всякой борьбы. Восприимчивый ко всяким болезням, служа добычей миазмам, он был восприимчив и ко всяким впечатлениям; душа его напоминала готовый к восприятию пустой сосуд. Он был тенью Мирмелля, трогательным эхо его жалоб и приговоров.

 Казалось странным, что они оба с высоты своей спустились к нам, охваченным тем ясе упорством, тою же скорбью, тою же ненавистью, только проистекающими из других источников -- там пресыщение и скука, здесь нужда и подавляющая нищета, вот конечные точки общественного строя. Желание пощекотать себе нервы новыми впечатлениями и стремление к самоуничтожению влекут часто таких богатых и сытых молодых людей к зрелищам порока и нищеты. Их можно встретить и в курильнях опиума, и в притонах преступников; они отлично знают, что часто рискуют жизнью, если не обладают в совершенстве уменьем переодеваться и до полной неузнаваемости изменять свою наружность. Но только эта-то опасность и способна доводить их до опьянения. Посещая таверну "Красной кошки", Аллан Мирмелль обратил внимание на Рахотинского; он навел о нем справки, а впоследствии и читал о нем. Целыми ночами наблюдал он за ним и его товарищами. Вид этих униженных и отверженных, из которых каждый за идею готов жертвовать свободой, имуществом и всей своей будущностью, -- служил ему живым упреком. Появление Натальи Федоровны побудило Мирмелля открыться Рахотинскому и предложить ему принять преследуемую больную девушку в свой дом, где никому не придет в голову искать ее. Рахотинский и его друзья обсудили сделанное предложение и приняли его под тем условием, что Рахотинский сам проводит Наталью Федоровну н первое время останется с ней.

 Мне не удалось узнать, что последовало непосредственно за только что изложенными мною событиями и я не могу сказать, как произошло самоубийство Наталии Федоровны. Один из русских сказал мне, будто молодой Треванион любил ее, но Рахотинский признался мне, что голос Треваниона действовал на нее, словно по какие-то зловещие чары, мучительно напоминал ей ее прошлое, ее горе, и ее слепоту. Мне так и не удалось узнать, что именно случилось. Достоверно известно мне только то, что уже после катастрофы пребывание молодой русской женщины в доме Мирмелля стало всем известно, и его общественное положение вследствие этого сильно пошатнулось. Меня глубоко потрясла смерть Натальи Федоровны, я бросил службу и отдался на произвол судьбы, как несущаяся по течению щепка.

 Однажды пришел ко мне Рахотинский и спросил меня, не хочу ли я уехать из Англии. Он, Мирмелль и Треванион решили покинуть цивилизованный мир; если у меня есть охота положить конец моему унизительному существованию, то мне стоит только ответить согласием на его предложение.

 -- В былые времена утомленные жизнью люди уходили в монастыри, -- сказал он, -- а мы поищем такого уединения, где сама природа воздвигает бастионы против стремящегося к разрушению, шумного и дерзкого сына мира сего. Мы переживем смерть, но и в смерти будем жить и признавать жизнь, воздвигнем Бога в глубине наших сердец и никогда не почувствуем потребности общения с людьми. Наше отречение будет постоянным, принятое на себя обещание -- нерушимее, чем клятва, данная пред алтарем. Я принимаю тебя в наш союз, -- я себе выговорил это право, и думаю, что эта единственная возможность спасти тебя.

 Я был того же мнения. В то время у меня не было никакого заработка, я чуть не умирал с голода и потому я видел в этих словах, на таинственный смысл которых я сначала не обратил внимания, -- действительно единственную возможность существования. Судно Мирмелля, красивая яхта, стояла в Тильбюрийской гавани. Я отправился туда пешком. Рахотинский, поджидавший меня в одной харчевне, провел меня на судно к Аллану Мирмеллю. Он молча поклонился мне и попросил Рахотинского позаботиться о том, чтобы у меня ни в чем не было недостатка. На следующий день судно подняло якорь, и мы пустились в наше странное путешествие, цель которого мне все еще была неизвестна. Я не страдал морской болезнью, но захворал каким-то другим недугом и до сих не знаю, чем именно я хворал в продолжение многих недель. Может быть, причиной болезни был тот покой, которым я пользовался. Случается, что люди, проработавшие всю жизнь, внезапно умирают, как только перестают трудиться и волноваться. Я лежал п смотрел в небо. От времени до времени я замечал, что плачу. Часто около меня сиживали Рахотинский или Мирмелль, лежал ли я -- на солнышке на палубе или в дурную погоду -- в каюте. Благодаря своему мистически - настроенному и проницательному уму Рахотинский приобрел неограниченное влияние на Мирмелля. У Аллана Мирмелля было одно из самых интересных мужских лиц, какое я когда-либо видел. Лицо его было худощаво, а черты отличались чрезвычайным изяществом; кожа у него была гладкая и белая, как эмаль, подбородок крупный и тонкие губы, словно выжатые плоды. Его слишком светлые глаза никогда не встречались со взглядом смотрящего на него человека, хотя и не смотрели в сторону; они, если можно так выразиться, воспринимали посторонний взгляд и как бы всасывали его в себя, и это производило неприятное впечатление. Треванион показывался редко: он обыкновенно сидел в своей каюте, читал или писал. Рахотинский занимался с ним теоретически геологией, а изучением флоры и фауны морской глубины -- при помощи драги, имевшейся на нашем судне.

 Мы переплыли тропики и южную часть Атлантического океана, потом долго плыли на запад, потом опять на юг. Мы подошли к лежащим на границе полярного океана Маскаренским островам. Мирмелль сначала думал основать там нашу колонию, но присутствие около этих островов нескольких судов заставило его отказаться от своего намерения: и он, и Рахотинский решили избегать людей. Мы искали островов Нимрода, существование которых до сих пор еще не удостоверено, и когда наши поиски оказались напрасными, мы снова повернули к югу. Ледяные горы плыли по морю, и скоро мы очутились среди ледяного поля, изрезанного узкими проходами, в один из которых и направилось паше судно. Мы пересекли семьдесят пятую параллель и скоро увидали материк, таинственный материк антарктического океана. К этому времени я уже совсем поправился. Мне никогда не надоедало смотреть на окружающее меня море; меня удивлял неугасающий дневной свет. Была средина декабря, в тех широтах стояло лето и солнце не заходило. Между тем экипаж судна начинал роптать; капитан и его помощник решились указать владельцу яхты на те опасности, которыми грозил лед совершенно не приспособленному к подобным экскурсиям судну. Но Мирмелль оставался глух ко всем их предостережениям. В нем была какая-то злоба п в то же время какая-то апатия, заставлявшая его пренебрегать всеми практическими мерами предосторожности. Он походил на рыцаря старинной саги, молча и упорно готовящегося сойти в ад. Нет сомнения, что он бессознательно подчинялся гипнотизирующему влиянию Ра- хотинского. А Рахотинский как будто ожил; он, казалось, торжествующим взглядом измерял то расстояние, которое отделяло его теперь ото всего, что некогда держало его в своих оковах. Я тоже подчинялся его влиянию, вспоминая его слова: мы переживем смерть, но будем жить и после смерти, и восставим себе Бога в глубине наших сердец. Но его видимое бравирование смертью приводило меня в ужас, и все мое существо восставало против гибели.

 Мы вошли в одну дальнюю бухту, где нас остановил сплошной лед, и стали ждать возможности подойти поближе к земле. На следующий день буря взломала лед, и мы подошли совсем близко к берегу. Мирмелль и Рахотинский сошли на берег, чтобы подыскать подходящее место для постройки хижины и сарая для провианта. Оказалось, что судно было снабжено всем необходимым для многолетнего пребывания в недоступных ледяных пустынях. С большим трудом матросы перетаскивали на берег балки и доски, а затем постели, столы, стулья, книги, одежду, сотни мешков с углем, бесчисленные ящики с консервами, плодами, чаем, солью, мукой, бутылками и банками. Когда деревянные строения были окончены и защищены от жестоких бурь каменными глыбами и проволочными канатами, капитан судна просил сэра Аллана позволения поговорить с пим. Этот честный человек казался очень озабоченным и считал своим долгом предупредить хозяина; не спрашивая о причинах и целях нашего предприятия, которые, конечно, могли носить научный характер, он описал ему яркими красками все ужасы зимовки. Мирмелль резко ответил ему, что тут речь идет вовсе не о зимовке, и отдал ему приказ возвратиться в эту бухту не ранее, как через пять лет, чтобы убедиться, живы ли поселенцы. Капитан онемел от ужаса, но Мирмелль повторил ему свое решение перед всем экипажем и взял со всех слово, что они будут молчать о случившемся. Он сделал распоряжение, чтобы капитан и команда получали жалованье до тех пор, пока никто на свете не узнает, где мы поселились; в противном случае управляющему делами сэра Аллана было приказано прекратить выдачу жалованья. Через неделю все работы были окончены, и яхта отправилась в обратный путь.

 Мы стояли на краю льдины и смотрели ей вслед, пока она не скрылась за горизонтом и струя дыма из пароходной трубы не смешалась с облаками.

 Здесь оканчиваются наши приключения; я уже не ожидал более чего-то необыкновенного, все окружающее перестало вызывать во мне удивление, настоящее связывало меня по рукам и по ногам, невозможность уйти отсюда окружала меня каким-то материальным кольцом: приходилось бороться, защищаться, отвечать за себя, приходилось -- жить. Я совершенно не в состоянии описать, что со мной происходило, эту сумятицу мыслей, это сопротивление нелепости, это пробуждение от какого-то гипнотического состояния. Но мне приходится ограничиться лишь описанием следующих событий...

 Частью уступая своей склонности ко всякого рода предприятиям, частью основываясь на своих исследованиях, Рахотинский пришел к убеждению, что на антарктическом материке должны находиться залежи каменного угля, и у него явилось фантастическое намерение использовать эти еще скрытые богатства на благо несчастным и угнетенным сынам своего отечества. С молоточком в руке отправлялся он ежедневно в далекие прогулки и приносил с собою различные виды горных пород. Он настоятельно советовал мне не предаваться праздности, и действительно, каждый проведенный без всякого дела час изнурительно действовал на душу и тело. У каждого из нас был назначен свой дежурный день, когда он исполнял обязанности повара и лакея, топил печь и убирал хижину. Я сопровождал Мирмелля к гнездовью пингвинов, яйца которых мы употребляли в пищу, и могу сказать, что никогда не видел ничего удивительнее этих человекоподобных птиц, этих важных, глубокомысленных, тщеславных и любопытных созданий в районе их гнездования и высиживания яиц. Как неодобрительно относились они к нашему приходу, как серьезно оглядывали нас своими глазами, обведенными широкою белою каймою, похожею на очки, с какой грубой воркотней выносили наше присутствие! Часто сопровождал я в его прогулках и молчаливого Треваниона, который то вылавливал из морской воды различные водоросли, полипы и губки, то прорубал проруби в мелких покрытых льдом озерах, то рисовал облака и утесы, то спускался со своею спиртовой лампочкой в сталактитовые ледяные пещеры. Но всего охотнее гулял я один по свету и льду, смотря на бледное небо, на котором стояло бледное солнце, и на бледную белую землю. Постоянный дневной свет притуплял сознание времени, и мы жили как бы в вечности, в которой тоже не существует смены дня ночью.

 Я слушал треск ломающихся в море льдин, жалобные стоны гигантских ледников, придвинувшихся к океану, чтобы потом покрыть его плавающими ледяными горами, -- и эти протяжные звуки раздавались кругом, как стопы животного в муках деторождения. Далеко впереди сверкал огонь вулкана и, как гигантский черный гриб, поднимался дым из его кратера. Близость мирового раскаленного ядра, творческого пламени земли, заставляла меня порой забывать, что я человек, одаренный волей и знанием. Я видел математически-прямую границу ледяной полосы в сотни миль длиною, которая отливала зеленоватым светом, как огромная изумрудная доска, а на юге, в конце света, я видел много черных вершин, бесчисленные купола, похожие на девственные перси, -- покрытые голубоватой, прозрачной дымкой атмосферы. В уме, как самостоятельные существа, возникали самые ясные, самые нежные, самые сильные мысли; природа переставала быть словом, переставала быть и чем-либо иным: она ничего не говорила, ничего не давала, ни от чего но защищала и ничем не действовала, -- она только существовала.

 Солнечный шар описывал вокруг нашего замерзшего царства круги все ниже и ниже; да и по понижению температуры мы заметили, что приближается зима. Наступил час, когда красный трепещущий круг коснулся трепещущего горизонта. Волны моря замерзли во время движения и походили на кучу кое-как набросанных друг на друга ярко-красных платков. Вся окружавшая нас снежная равнина превратилась в спектр, сверкавший миллионами ледяных кристаллов. Высоко в небе рдели радужные облака, тюлени и пингвины исчезли, и мы стояли перед хижиной, окостенев от холода, и ждали, когда погаснет последний сегмент солнца, а с ним и вся жизнь. Наступила ночь. Для нас настало трудное время. Тяжелое предчувствие сжало мне сердце, когда, зажигая лампу, я взглянул на Треваниона: он не сводил глаз с огня очага, и на его лице было выражение такого детского страха, такой мучительной сердечной тревоги, что я никогда его не забуду.

 Полтора месяца жили мы в полном согласии. Я смело могу сказать, что мы полюбили, понимали и уважали друг друга. Мы оживленно и откровенно творили о многом, и этому времени я обязан самым богатым опытом, самыми разнообразными сведениями и познаниями. День за днем, час за часом делить с одними и теми же людьми одно и то же небольшое помещение, быть свидетелем их образа жизни, наблюдать их молчание и каждое движение -- значит хорошо узнать друг друга. И наконец, мы до такой степени узнали друг друга, что слышали слова собеседника раньше, чем они были произнесены, и на еще неподвижном лице его могли указать то место, где улыбка, воспоминание или неудовольствие проведет стереотипные морщины; мы даже замечали разницу в длине и изгибе ресниц и часто во время разговора внимательнее следили за некоторыми особенностями выражения лица или движений, чем за вопросами и ответами. Каждый был для другого прозрачен, как стекло. Отсутствие новых и интересных впечатлений возбуждало иногда нетерпение, переходившее мало-помалу в безмолвную насмешку. Еще раньше, чем настала полярная ночь, наступало порою между памп грозное молчание, но мы могли еще тогда успокаивать свои больные нервы движением на чистом воздухе. Теперь это стало невозможным: нельзя было оставаться на воздухе, не закутавшись с ног до головы, а такой костюм очень затруднял ходьбу; когда же свирепствовала мятель, невозможно было сделать трех шагов от хижины, не задохнувшись окончательно. Таким образом мы были принуждены всегда быть вместе.

 Постоянная темнота усиливала паше мрачное настроение., постоянный тусклый свет лампы в хижине утомлял и зрение, и мозг. Мороз был так силен, что, несмотря на постоянную топку, температура в комнате не поднималась выше трех градусов по Реомюру. Наше дыхание и пар от кушанья оседал на стенах в виде ледяных кристаллов, а висевшие с потолка ледяные сосульки согреваясь таяли и превращали пол в какое-то болото. Если окна и стены не трещали и не скрипели под напором урагана, если набросанные на крышу небольшие камни не стучали мучительно однообразно, -- в нашей комнате наступала тишина, приводившая нас в такое ужасное состояние, что мы готовы были кричать, только бы нарушить это безмолвие. О, эта тишина! Она молотом стучала в ушах, она превращала биение собственного сердца в грохот фабричной машины, она рычала на нас из мрака, она отгоняла сон, она вызывала мучительные слуховые галлюцинации. Я уверен, что мы часто начинали спорить только потому, что боялись тишины. Иногда это бывали совершенно бессмысленные споры, начинавшиеся по самому ничтожному поводу и переходившие в ожесточенные пререкания. Как-то раз я захотел примирить споривших, тогда Аллан Мирмелль злобно погрозил мне кулаком, Треванион зарыдал, а Рахотинский, скрестив на груди руки и закусив губы до крови, забегал по комнате. А причина спора была самая пустая: мы никак не могли решить, какого цвета глаза были у капитана яхты Мирмелля -- серые или голубые. Мы уже не могли выносить звука наших голосов; я сам начинал дрожать при самом незначительном вопросе товарища. Но настоящий ад начался с того вечера, -- вечером служили нам последние мучительно-тяжелые часы проведенного в бодрствовании дня -- ночи, когда читавший у стола Треванион, завесил лицо платком: наш вид возбуждал в нем отвращение. И в ту же секунду все мы ощутили то же самое. Мы походили на зверей, готовых растерзать друг друга. С этого дня ежедневно в этот час стало появляться между нами все увеличивавшееся чувство отвращения. Однажды Треванион, не будучи более в силах выносить овладевшую им тоску, закутался с головой в шубу и выбежал из дому. Меня охватил страх за него, и я, так же закутавшись, вышел за пим. Свежие следы вели от хижины к глетчерам и указывали его путь. На снегу лежал слабый зеленоватый отсвет. Ветра не было, по мороз обжигал, как огнем.

 Вдруг предо мной небо как бы вспыхнуло. Широкие световые волны двинулись с юго-востока на юго-запад, и, казалось, влекли за собою с юго-востока все новые и новые полосы яркого света. Они бросали на землю ослепительные лучи, цвет которых переходил из белого в зеленый и желтый. Я уже не чувствовал усталости от долгой ходьбы, -- великолепное явление природы как бы придало мне крылья. В эту минуту я увидел Треваниона; он, не отрываясь, смотрел на пылающее небо. Меня обдало холодом, когда я вгляделся в безумное выражение его лица. Он скорее ощутил, чем увидел мое приближение. Он указал рукой на полярное сияние и спросил меня шепотом, вижу ли фигуру.

 -- Какую фигуру? -- спросил я тоже шепотом. Порывистым жестом указал он на небо, я посмотрел по указанному направлению. -- Ведь это ледяная глыба, -- сказал я.

 Он стиснул руки и прижал их к груди.

 -- Наташа, -- прошептал он, -- это Наташа.

 Меня снова обхватил ужас. Мы стояли на этой ниве смерти, а он видел призрак жизни. Каким-то молящим и покорным голосом он продолжал повторять имя Наташи. Глетчеры загорались красным светом при блеске южного полярного сияния. И вдруг мне самому показалось, что я вижу женщину; она влекла меня к себе, хотя и не делала мне никаких призывных знаков. Прозрачная кровь вращалась в ее теле, из голубоватой ткани одежды поднимались девственные плечи; ее опущенные руки, казалось, отстраняли кого-то. Ее лицо постепенно выступало все яснее, как звезда из тумана. Черты лица выражали страдание, но были исполнены какой-то неожиданной чувственности.

 -- Нам не догнать ее, -- сказал Треванион и сделал несколько шагов вперед, по в эту минуту полярное сияние погасло.

 -- Надо спешить домой, сейчас начнется мятель, -- торопил я Треваниона, указывая ему на беловатый пар, поднимавшийся с юга и распространившийся со страшной быстротою.

 Можно скептически относиться к проявлению сверхъестественных сил, можно отрицать или стараться объяснить их; но неоспоримо, что каждый организм под влиянием известных условий подчиняется влиянию этих сил и затем, подобно телу, потерявшему центр тяжести, начинает уклоняться со своего пути. Мы прекратили общение с людьми, отказались от всякого права на привязанность; но мы не подумали о том, что, как бы ни было человеческое существование исполнено горечи п ненависти, его всегда окружает тьма случайностей, случайных влечений и привязанностей и что магнетические прикосновения питают неясными надеждами человеческую душу. Здесь сильная воля из ничего создала для нас феномен любви, отчаяние воплотило его в образ, судивший нас, и так оскорбленное человечество мстило за себя. Мирмелль и Рахотинский были сравнительно трезвыми натурами, а между тем они сильнее нас всех были поражены женской фигурой в полярном сиянии; они сразу увидели то, что видели мы с Треванионом, стоило нам только указать пм на небо. Их душа была подготовлена, их фантазия, возбужденная мучительными желаниями, желанием забвения, желанием сновидений и смутного бодрствования, желанием, которое может овладеть только человеком, умерщвляющим свою плоть, -- их фантазия давно стремилась постичь непонятное. Нами всеми овладело какое-то эротическое безумие. Мне тяжело сознаться, что все мы ревновали друг друга. В следующие затем дни южное полярное сияние разгоралось все ослепительнее; огромной дугой поднималось оно до самого зенита и в созвездии Центавра достигало самой большей интенсивности. Мы каждую ночь выходили смотреть на полярное сияние; молчаливые и закутанные с ног до головы шли мы один за другим. Но очень часто небо оставалось черным, и только вдали тлел дымясь огонь вулкана. Иногда на безоблачном небе стояла луна, напоминая своим светом свет магнезиальной лампочки. Тогда вся окрестность походила на залитый лунным светом ландшафт, и я чувствовал себя далеким от земли, разобщенным со своей телесной оболочкой. На седьмую ночь мы в третий раз увидали южное полярное сияние. Погода стала мягче, и видение приняло более определенное очертание. Мы поднялись задыхаясь на глетчер; впереди всех шел Треванион. Мне казалось, что он идет вперед, как лунатик. К этому времени он до такой степени весь ушел в свою внутреннюю жизнь, что улыбка его производила" впечатление перехода от сна к смерти. В его глазах светилось такое обожание, такая неподдающаяся никакому описанию страсть, что на него было больно смотреть. В темные ночи бродил он по предательским высотам глетчеров, и однажды я слышал, как он звал ее раздирающим душу голосом. Он жаждал объятий ледяной девы, и на следующее утро он сказал мне:

 -- Знаешь, Генри, если бы она не была слепа, она, наверно, сумела бы помочь мне добраться до нее.

 Аллан Мирмелль так заметно слабел, что мы начали тревожиться за него. Казалось, что какая-то тайная отрава подтачивала его силы. Он ходил ощупью, как старик.

 -- Свету, свету! -- часто бормотал он просыпаясь. Утомительные путешествия к месту появления полярного сияния заставляли его по возвращении домой падать на постель от усталости.

 К своему ужасу, я стал замечать и в Pахотинском некоторые признаки болезненной меланхолии. Целыми часами стоял он на коленях, погруженный в молитву. Он перестал мыться и весь был покрыт пылью, грязью и копотью. Я бы не мог точно определить, что заставляло меня еще держаться; вероятно, во мне еще жила надежда, и эта надежда с каждым днем становилась сильнее. И не одна только надежда поддерживала меня, но и страстное желание жить. Всякий раз, смотря на полярное сияние, я представлял себе, что иду по ледяной колоннаде, в копце которой меня манит и шлет мне свой привет живая населенная земля. Слепая, недостижимая женщина, нежное видение, сотканное из лучей п кристаллов, учило меня любить себя самого, любить себя в людях, любить себя в мире. Лучистая дуга, один конец которой она держала в руках, казалась мне искусно сделанным мостом, перекинутым через бездонную тьму. И тогда я твердо решил, что буду строить мосты, настоящие мосты над пропастями. И идя по этой бездорожной пустыне навстречу этому ослепительному свету, я чувствовал, как во мне росло и крепло желание прокладывать новые дороги. Я понял тогда, что если некогда предо мной казались закрытыми все пути, то только потому, что я сам не умел прокладывать новых. Я понял, что дороги побеждают бездействие, что чем больше дорог, тем больше движения, тем сильнее воля, тем разнообразнее превращения. В своих паломничествах к полярному сиянию я полюбил мысль о мостах и дорогах, и это спасло меня от гибели.

 В последнюю ночь перед появлением солнца на горизонте я видел Треваниона в последний раз. Сумерки окутывали ледяную пустыню. Глетчер дрожал: внутреннее давление изгибало его холодную поверхность. Вулкан глухо ворчал, и вершины серных фумарон были затянуты желтоватым паром. Треванион стоял рядом со мною, когда на юге загорелось полярное сияние -- сначала слабым, как будто прощальным светом. Прежде чем свет померк, я закричал Треваниону, что мы должны поскорее спуститься, так как надвигается снежная буря. Он покачал головой и, не обращая внимания на мое предостережении, продолжал идти дальше. Я остановился в нерешительности, не зная, идти ли мне за ним или спасаться самому. Завыла буря, и вдруг я увидел, как Треванион, успевший ужо подняться довольно высоко, внезапно исчез. Очевидно, снежный помост треснул, и он полетел в образовавшуюся трещину. Я постарался запомнить это место, потому что подойти к трещине я уже не мог: в воздухе быстро стемнело, я бросился ничком на землю и крепко ухватился руками за ледяную глыбу, чтобы не быть унесенным бурей. Эго было настоящее неистовство стихий, заставлявшее сердце замирать от ужаса. Несмотря на это, все мои мысли были заняты Треванионом; мне казалось, что открылись ворота в таинственные чертоги полярного сияния, чтобы впустить его туда. Я не знаю, сколько времени пролежал я так без движения, с напряжением всех своих сил. Когда буря немного стихла, я пополз на руках и на ногах к нашей хижине и, только добравшись до гранитной стены, решился встать на ноги.

 Рахотинский с каким-то механическим и сердитым сознанием своего долга не отходил от постели боровшегося со смертью Мирмелля. Мне с трудом удалось уговорить его идти со мною на глетчер. Мы дождались, когда вьюга стихла, и, запасшись веревками, стали подниматься на ледник. Никто не откликался на мой громкий зов; вьюга замела все следы. Я заметил открытую трещину в том направлении, где исчез Треванион; она была очень широка и зияла, как бездонная пропасть. Я начал кричать, наклонившись над этой бездною, бросил туда веревку, -- во все было напрасно. Рахотинский стоял, прислонившись к огромной ледяной глыбе; вдруг он произнес хриплым голосом: "Солнце!" Пылающий сегмент всплыл над горизонтом, и вся окрестность озарилась ярким пурпуром.

 Я не помню, сколько дней прошло с того времени до появления на горизонте судна, помню только, что был твердо уверен, что оно должно придти и что моя судьба дошла до своего поворотного пункта. Вторую антарктическую ночь я не мог бы пережить. Во мне скопилось столько энергии бороться за жизнь, что это не могло и не должно было пропасть бесследно. Судьба передо мной в долгу, говорил я сам себе, и я, во что бы то ни стало, вырву у нее свое.

 Аллан Мирмелль давно уже покоился под землею, когда его яхта подошла к берегу. Капитан, сильно озабоченный нашей судьбою и видевший в распоряжениях своего хозяина грустное проявление его ненормальности, решился действовать против отданных ему приказаний. Да и пора ему была приехать! Я чуть не сошел с ума в обществе вечно молчаливого и угрюмого Рахотинского. Когда я вступил на палубу судна, мне показалось, что я воскрес. Нас начали расспрашивать о наших приключениях; Рахотинский уже не мог отвечать -- он помешался. Что ясе касается меня, то я был в состоянии передать в коротких словах лишь главнейшие происшествия. До сегодняшнего дня я никогда и никому не говорил о случившемся. Я попросил капитана высадить меня в Сиднее в Австралии и там я начал свою жизнь сначала.

Предыдущая главаГлава 15 из 16Следующая глава