К книге
Золотое зеркалоГлава десятая. Нимфюр и Виллениус
63%
Глава десятая. Нимфюр и Виллениус
10

 Когда Виллениус впервые выставил свои произведения в зале пропилеев, он уже давно перестал быть незнакомцем для того небольшого кружка своих собратьев по искусству, которые втихомолку произносят приговор над художником. Публика отнеслась довольно холодно к этой новой величине, но художники-ремесленники сильно засуетились, а в трактирах, посещаемых преимущественно художниками, говорили теперь исключительно о его произведениях. До этого времени никто не видел и не писал таким образом дерева, луга, воздуха летнего полудня, поступи сеятеля, движения дровосека. Не знали, чему более удивляться -- страстности изображения или аскетической строгости техники, созидательной силе, ограничившей явления самыми простыми линиями, -- или смелости, заставившей разнообразнейшую игру света и рефлексов подчиниться точным, неподвижным контурам. В продолжение многих лет Виллениус принадлежал к постоянным посетителям маленькой кофейни позади академии. По большей части он сидел один в углу, занятый своим альбомом с эскизами или задумчиво куря свою английскую трубку. Это был высокий, худощавый человек с безбородым лицом, тонким, старообразным ртом и черными тусклыми глазами. В его манерах было что-то напыщенное и он приветствовал своих случайных знакомых с торжественной полукомической, полутрогательной важностью, свидетельствующей о многих пережитых невзгодах. Однажды он исчез, и только спустя много времени стало известно, что оп поселился где-то в равнине и жил между крестьянами настоящим крестьянином. Потребности этого человека были очень примитивны. Он вовсе не рассчитывал зарабатывать своим трудом больше, чем ему было безусловно необходимо для прозябания, тем более что его произведения не казались ему чем-либо законченным: они были для него лишь вехами, указывающими начало огромного пути, они были предчувствиями, обетованиями, попытками, отрывками, видениями.

 Он не обращал на себя внимания, не любил себя, был для самого себя ничем. Оп был рабом, рабом одного идола, одной идеи, одного демона, носящего имя "искусство" и поглощавшего все его стремления, все его склонности. Без тирании этого Молоха для него не существовали ни невинные наслаждения, ни дыхание, ни сердцебиение, ни одной мечты, не носящей на себе проклятия этого бога. Существование этого человека было таинственным импульсом без жажды славы, без тщеславия, без стремления к внешним успехам; оно было лишь непрерывной цепью страданий и жертв, постоянной готовностью работать, постоянным судорожным напряжением всех нервов.

 Виллениус не писал своих картин, он выбрасывал их из себя. Смертельно бледный стоял он перед своим мольбертом, его широко открытые глаза своим жадным и испуганным взглядом напоминали глаза человека, умирающего под операционным ножом. Часто он даже не тратил времени на то, чтобы наложить краски на палитру, а просто выдавливал их из тюбиков на полотно, боясь, что жизненность его внутреннего представления потускнеет раньше, чем он найдет тот тон, который он в эту секунду видел и чувствовал. При этом он был фанатически честен в отношении своей морали. Он мог бы решиться войти в чужую квартиру и украсть деньги из шкафа, но счел бы совершенно невозможным, испугавшись трудности рисунка и композиции, нарисовать у служащего ему моделью ивового пня три изгиба вместо четырех. Это послужило началом кровавой борьбы, потому что инстинкт подсказывал ему, что в искусстве невидимое является созидательным, но оно должно обратиться в разрушающее, если перестанет быть верным прежней галлюцинации. Произведение должно было годиться или не годиться вовсе: середину занимало дилетантство -- худшее, что есть на свете.

 Те, кто только мимоходом воспринимает в природе один за другим ничтожные образы и для кого такое бессмысленное раздробление кажется богатством, -- не могли понять, какое невероятное мучение может доставить соединение ярко красной краски с грязно-коричневой, так смело и понятно дающее единение и правдоподобность предательски-скрытым полутонам природы. Они не чувствовали, что природа -- это хаос, смесь, словарь и что то наблюдение, которое бесформенному придает форму, а в бездушную и мертвую массу, одушевляя и изменяя ее, вливает жизнь, -- глубже и сильнее захватывает организм, чем объятия любви или победа над врагом. Да, природа -- это враг и возлюбленная; враг и возлюбленная было то, что называлось действительностью, полной уловок, происков и ошибок, лживой, льстивой, соблазнительной и в конце концов непобедимой. Взгляд должен был проникнуть до самой глубины явлений, но, занимаясь анатомией, не должен был повредить эпидермы кожи.

 Прожив три -с половиной года в той деревенской глуши, Виллениус решил возвратиться в город. Один богатый любитель искусства заинтересовался его произведениями; продажа нескольких картин доставила ему порядочный доход. Он нанял большую мастерскую, в которой он задумал привести в исполнение некоторые задуманные сюжеты.

 Наступил ноябрь. В первых числах Виллениус услыхал об устраиваемой в художественном кружке выставке. Некто Иоганн Нимфюр выставил там свои произведения. О нем рассказывали самые удивительные вещи; говорили, что он прожил восемь лет на одном из островов южного океана между туземцами, ничем не отличаясь от них; будто он недоступен, как далай-лама, и питается исключительно хлебом и яблоками. Некоторые смеялись до упаду над этой "бенгальской мазней", как они говорили, казались лично оскорбленными, даже цеховые живописцы принимали задумчивый вид, и только немногие смелые чудаки открыто выражали свой восторг. Однажды после полудня Виллениус отправился посмотреть эти картины. Вначале он медленно переходил от одного полотна к другому, во вдруг он остановился и, нагнувшись, опустив руки и сжав кулаки, вытянул вперед голову; губы его дрожали.

 Это были ландшафты. Море и рыбачья лодка, южное море и на берегу нагие дикарки, лежащие на звериных шкурах, прислонившись к стволам пальм, и нагибающиеся над серебристою рыбою. Луг, утесы и небо были написаны проще, чем это мог сделать ребенок, -- вся жизнь была в красках. Свет, движение, очертания, тело, и душа и символ -- все было в красках. Не было более действительности, -- оставалась одна мечта, вся действительность совместилась в мечте, так что она казалась игрою. Это было возрождение мира без мелочей жизни, проникновение в глубину глубин, соединение самых утонченных деталей, стиль без манерности, величие без вычурности, преображенная и застывшая в своем спокойствии природа, величественный синтез.

 И как это было сделано! Можно было с ума сойти! Ничего преднамеренного ни в композиции, ни в действии, нигде ни одного нечистого штриха, никакого следа руки, никакого нагромождения контрастов, никакого шарлатанства, никакого злоупотребления перспективой или пунктуацией. Да, здесь было совершенно своеобразное и почти пугающее отрицание заднего- плана и соотношения пространства, так что непривычный глаз мог найти это смешным, и только невинный взор мог просто без затей попять картину, самую сущность картины.

 Несколько ночей подряд Виллениус не мог заснуть, -- он совсем расхворался. Он никогда не испытывал желания познакомиться с кем-нибудь; теперь он чувствовал непреодолимую потребность видеть Нимфюра и говорить с ним. Случай к этому скоро представился, так как он ежедневно бывал на выставке. Нимфюр, которому уже говорил о Виллениусе один молодой художник, сам представился ему. Это был богатырски сложенный мужчина, мускулистый, как носильщик, с длинным желтоватым лицом, широкими скулами и растрепанными волосами.

 Между ними завязался разговор, начавшийся в половине пятого пополудни и кончившийся в три часа ночи в одной из пустынных улиц предместья.

 Это было десятичасовое выслушивание и выспрашивание друг друга. Уверенность молодого человека беспокоила Виллениуса; его суждения о других художниках относились к высшей области, где лишь посвященные понимают друг друга при помощи тайных знаков. Нимфюр был знаком с произведениями Виллениуса. О том, как высоко он их ценил, он упомянул лишь случайно, пренебрежительно сопоставив рядом с ними, как арлекина рядом с монументом, одну известную картину, которой многие восхищались и которую восхваляли даже знатоки. Ничто не могло сравниться с тем разумным спокойствием, с которым он отнесся к собственной неудаче. "Художникам люди совсем не нужны, -- говорил он, -- ничего нет на свете более одинокого, чем искусство, и там, где его понимают, ему приходится не доверять."

 Скоро оба художника стали встречаться ежедневно. Вечер накануне Нового года Нимфюр провел в мастерской Виллениуса и, когда пробило двенадцать часов, они выпили брудершафт. Когда в том доме, где жил Виллениус, освободилась мастерская, Нимфюр снял ее. Он сказал, что у него есть работы года на два, а потом он уедет в Мексику. Возбуждаемый вечерними беседами со своим другом, Виллениус работал ежедневно по восьми и Девяти часов. Нимфюр предостерегал его от такого злоупотребления своими силами. "Новые веяния должны перебродить, прежде чем воплотиться в образы, -- говорил он, -- кто слишком скоро переваривает, тот худеет."

 Виллениус вслушивался в его слова. Новые веяния? Что это значит? Не были ли это новые стропила к ветхой кровле? Он был впечатлителен, как все застенчивые люди. К его любви к Нимфюру, порожденной удивлением и уважением и поддерживаемой той здоровой объективностью, которая существует только между крестьянами и художниками, -- примешивалась некоторая доза страха и самозащиты. Наблюдение за тем, как властно и свободно работает Нимфюр в своей области, поощряло и Виллениуса к работе. Для Нимфюра глаз и рука было одна: что он творил, властно отделялось от материала, -- что он видел, было его собственностью. Виллениус, напротив, должен был сначала разделить мир на части, чтобы представить себе его целое; его творчество было тайной добычей; он должен был перехитрить природу, обмануть ее и изменить ей, так как сама по себе она ему ничего не давала, и у него от глаза до руки было так далеко, как от рая до ада.

 Нимфюр видел в этом что-то спазматическое. Он считал своею обязанностью помочь другу, работоспособность которого он высоко ценил.

 "Ты замучаешь себя до смерти, чадо, -- сказал он ему однажды, -- ты хватаешься зубами за полотно и позволяешь ему, как хищному зверю, тащить тебя за собою. Правда, этот зверь в конце концов покоряется тебе, но так жить нельзя, -- так можно изойти кровью. И гений может стать ничтожеством, если он изойдет кровью над собственными произведениями. Наши творения должны кормить нас, мы должны жиреть и богатеть от них и подчинять их себе".

 Виллениус посмотрел на друга снизу вверх своими тусклыми глазами и возразил:

 -- "Если бы у собаки были два крыла, она была бы птицей, правда необычайной птицей, но все-таки могла бы летать. Бесполезно спорить об основных родовых отличиях. Предоставь мне бегать, предоставь мне идти моей трудной дорогой и будь доволен, что сам летаешь".

 Нимфюр не мог успокоиться, он хотел освободить этого подземного кузнеца из его мучительного тупика. Они затеяли спор о той вычурной манере, с которой была написана ярко-освещенная солнцем кирпичная стена, об упорстве, выразившемся в исполнении контура облака, о кричащем нагромождении световых пятен на осеннем ландшафте. Нимфюр хотел, чтобы это все было скромнее, умереннее, одним словом, иначе.

 "Видишь ли, Павел, -- сказал он ему однажды поздно ночью, -- для нас лично важно то, что таких людей, как мы с тобой, портит черновая работа. Мы горячо прижимаем каждый предмет к сердцу и из-за влюбленности забываем свое положение и ту божественную искру, без которой наше лучшее творение будет играть не лучшую роль, чем любой балованный ребенок".

 Виллениус наморщил лоб и молчал. В его лице проскользнуло выражение ненависти: "Кто ты и на что посягаешь? -- казалось спрашивал его сверкающий, опущенный взор. -- Если ты выступаешь со своими принципами против моего внутреннего мира, то и я восстаю против твоего смелого вердикта".

 "Кончил ли ты сегодня свою картину? -- спросил он, помолчав, -- ты хотел показать мне ее".

 Когда Виллениус на следующее утро увидал картину, дрожь пробежала по его телу. На картине был изображен голый мальчик, скорчившийся на скале, и ничего более. Мальчик был безобразен, скала была безобразна, но целое было душою сказки, разоблаченной тайной Атлантиды, без малейшего следа кисти. Виллениус молча протянул руку. Тот улыбнулся, слегка польщенный; когда он улыбнулся, он становился похожим на старуху. Эта улыбка, как ножом, резнула Виллениуса. Ему показалось, что Нимфюр хотел сказать этой улыбкой: "попытайся перепрыгнуть через пропасть от одной звезды к другой: от меня к тебе нет другой дороги".

 Тогда в его сердце возродилась самая горячая ревность, какая когда-либо терзала братское сердце; ревность -- соревнование. Может быть, в предании о Каине и Авеле уже таилось начало той тоски и ненависти, скорби и любви, из которых впоследствии возникла ревность между художниками, -- и особенно той муки, которая скорее и больнее дает чувствовать собственную несостоятельность, чем заслуги других. Виллениус почувствовал, что он вырос, когда он понял, что должен выйти из круга опытов и подготовительных работ, что он должен создать произведение, хотя и сознавал, что для создания произведения надо быть бесстыдным, -- бесстыдным и холодным.

 Когда настало лето, он приступил к работе. Сюжет картины был следующий: зрелая нива, ярко-голубое небо, каким оно бывает после грозы; сзади колеблемых ветром пышных хлебов тянется белая лента низкой стены, а за стеной идет "стройная молодая девушка с кувшином воды на голове. На переднем плане красные маки, занимающие всю ширину поля.

 Контрасты отличались изумительной смелостью; это было какое-то пятизвучие из голубого, золотого, белого, коричневого и пурпурного цвета, совершенно лишенное грязных промежуточных топов.

 Неделя за неделей с шести часов утра до двух часов пополудни работал Виллениус на воздухе и сделал более тридцати эскизов.

 Впечатление, вызываемое постоянно увеличивающеюся спелостью хлеба, превзошло все его ожидания и постоянно заставляло бледнеть сделанные раньше наброски. Ему было очень важно успеть зарисовать быстро отцветающий мак, который только рано утром при известном освещении имел тот бархатистый отлив, который именно и нужен был Виллениусу для его картины. Вследствие необычайного физического и нравственного напряжения Виллениус заболел и должен был на целые два с половиной месяца отказаться от всякой работы. Не вразумленный болезнью, он, едва оправившись, снова с лихорадочным жаром принялся за дело. С нетерпением ожидая лета, он провел остаток весны над эскизами белой стены и несущей кувшин женской фигуры, все значительнее выделяющейся на великолепном красочном ландшафте, как признак человеческого бытия.

 Но и тут не с радостью создавал и облекал в плоть свои образы Виллениус. Хотя он знал, что это произведение было венцом его творений и что действительная способность передать внутренний мир в его высшем средоточии и глубине могла быть названа высшим и совершеннейшим искусством, -- все-таки его омрачало сознание необходимости борьбы из-за чего-то, что как будто зависело от человека, а не от Бога. Неудачный штрих, квадратный миллиметр неодушевленной поверхности вызывали в нем приступы меланхолии и отчаянных сомнений в законченности и необходимости отдельных частей и целого. К этому он привык, он не видел бы в этом ничего рокового. Но до этого времени оп не знал другого суда, кроме своего беспощадного глаза, своего горячего болезненного стремления достичь высшего совершенства, что уже является мучительным и загадочным повелением, уничтожающим все личное и заставляющим человека постоянно трепетать и дрожать, как магнитную стрелку. Теперь явился этот друг, этот враг -- что я называю: друг и враг, -- этот антипод, этот подстрекатель, этот возмутитель, этот недостижимый, ничем не удовлетворимый человек, это воплощение злой совести.

 Виллениус боялся Нимфюра, существование которого казалось ему делом мести судьбы за его собственное существование. Сфера, в которой работал Нимфюр, имела для него что-то таинственное и, благодаря своей ясности и спокойствию, что-то подозрительное. Несмотря на это, он чувствовал себя подчиненным и, если не хотел пустить себе пулю в лоб, должен был любить, восхищаться и -- бороться.

 Что касается Нимфюра, то он ничего не знал о волнениях своего друга, а если бы и знал, то только пожал бы плечами и отнесся бы к нему с недоумением и сарказмом. Для него искусство было справедливой матерью многих детей. Соперничество было ему непонятно и, замечая его в других, он как будто нравственно застегивался на все пуговицы, словно тайный советник. Обхождение с ним Виллениуса делало его иногда мрачным, и это пугало его; инстинкт повелевал ему, самому пробившемуся сквозь чистилищный огонь незрелого возраста, -- избегать всяких тягостных и гнетущих впечатлений.

 Однажды в июле после полудня Виллениус позвал Нимфюра в свою мастерскую, где стояла на мольберте почти законченная картина; она была удачно освещена и удивительно ярко выделялась на бесцветном фоне комнаты. Нимфюр долго серьезно смотрел на нее. Раза два взор его скользнул в сторону; он скрыл это, поспешно опустив веки. "Черт возьми, вот так вещица" -- сказал он, наконец почти удивленным тоном. Виллениус вздохнул с облегчением; глаза его стали влажны, эти слова сняли тяжесть с его души.

 Нимфюр продолжал рассматривать картину; он то подходил к ней ближе, то отступал от нее, кивал головой, хмурил брови, улыбался, повторяя: "черт возьми, черт возьми", наконец сердечно пожал другу руку и ушел. Виллениус был поражен. "Почему он ушел?" -- думал он с досадой.

 Вечером Нимфюр по обыкновению зашел еще раз, опять долго стоял перед картиной, потом заговорил о посторонних предметах и вдруг, закуривая сигару, произнес как будто вскользь. "Твой мак совсем не похож на мак, а на кровь".

 Виллениус вздрогнул.

 "Да? -- произнес он коротко, -- я так и думал, -- и, когда Нимфюр промолчал на его слова, он продолжал хриплым голосом: -- говори напрямик, я сразу заметил, что ты имеешь что-то против моей картины".

 Нимфюр покачал головой, как будто желая сказать: болтать об этом совершенно бесполезно. Насколько высоко он ценил это произведение, как художник, настолько оно возмущало его личное чувство. Из того, что фантазия его не была затронута, он заключил, что Виллениус совсем не обладает ею и бессознательно старается пополнить этот недостаток слишком большею точностью и жадною затратою всех своих сил. Нимфюру надоело то унизительное направление, которым были заражены все и все вокруг пего. Ему надоело видеть, как исчезали границы искусства в этих произведениях, порожденных отчаянием, гневом и насилием, в которых целые цветовые узлы стремились к эффектам пластики. Он не хотел и не мог объяснить себе это, но Виллениус и не нуждался в объяснении, он чувствовал его в своем холодеющем сердце. Оп предчувствовал, что это значит: мак походит на кровь.

 Он безостановочно ходил большими шагами по комнате. Его наклонная фигура качалась на длинных ногах, тусклые, похожие на ягоды черники глаза беспокойно бегали под опущенными веками. Он заговорил сдавленным голосом; в его речах слышался беспощадный упрек, досада, вызов, подозрение. Нимфюр холодно отвечал ему. Он ссылался на факты и просил положительных данных. Виллениус, позабывший, как все робкие и замкнутые люди, в гневе всякую меру и всякую сдержанность, вскричал:

 "Плюю я на твои положительные данные. Я объективен, пока работаю. Теперь я требую от тебя отчета, как от личности. Я стою на твоем пути, -- сознайся, что это так".

 Нимфюр возразил с страшным самообладанием:

 "Как можешь ты стоять на моем пути, если я считаю твой путь гибельным, гибельнее, чем путь любого пачкуна?" Виллениус схватился за сердце; оно, казалось, перестало биться. Он чувствовал, что погиб, приговорен к смертной казни. Вся его жизнь, полная труда, борьбы и лишений, теряла теперь всякую цену. В горле у него пересохло, невыразимая ненависть заставила его быстро протянуть руку и схватить лежащий на столе остро наточенный нож, служивший ему шпателем. С горящими глазами, низко пригнувшись к земле, бросился он на Нимфюра. Тот побледнел, как мел; сперва он отступил назад, потом он схватил безумца за руку своими железными пальцами, выхватил у него нож и отбросил его в угол комнаты. Затем он вышел из мастерской и затворил за собою дверь так же тихо, как делал это обыкновенно.

 Виллениус подошел к стене и сел скорчившись на пол на том месте, где упал ножик. Прошло около получаса; он все еще сидел на том же месте неподвижно, как издыхающее животное. Вдруг сквозь охватившее его душевное волнение он ясно расслышал донесшиеся до него громкие слова: "для живописи не нужно ушей" С быстротою молнии поднял он нож и отрезал себе сперва правое, потом левое ухо. На образовавшиеся раны он положил слой ваты и завязал голову большим красным платком Потом он надел шапку, потушил лампу и вышел из дому. До рассвета блуждал он бесцельно по улицам, затем вернулся в мастерскую, взял картину, ящик с красками и мольберт и отправился к тому месту, с которого писал стену и поле с маком. Он поставил картину на мольберт и сравнил ее с натурой. Потом он вошел в море спелых колосьев и медленными шагами обошел его кругом. Когда он возвращался, чтобы приняться за работу, он потерял свою шапку. Солнце, уже высоко поднявшееся над горизонтом, жгло ему голову. И вот он написал на красных маках труп. Слезы навернулись ему на глаза: нет, это был не труп, это была сама смерть, бледная, свинцово-серая и фантастическая, смерть на ложе из пурпура. Каждым движением кисти он все более портил прекрасную картину, он писал теперь свое душевное расстройство, свое безумие, свой конец. В последний раз засветился в его глазах тот глубокий, мерцающий свет, который иногда делает работающего художника похожим на молящегося ребенка, -- и вдруг он разразился громким смехом. Сбежавшиеся на этот смех крестьяне увели его в город.

 Через несколько дней Нимфюр навестил Виллениуса в той лечебнице, куда его поместили. "Что это был за гений"! -- думал он, вглядываясь с глубокою грустью в изменившееся до неузнаваемости лицо друга. Виллениус лежал в постели и курил свою трубку. Казалось, его глаза в одно и то же время и манили, и отталкивали Нимфюра, и приветствовали его, как два таинственных светоча на покрытом тучами небе.

 -- Не знаете ли вы более подробно причины, приведшей его в такое плачевное состояние? -- спросил доктор Нимфюра, когда тот вышел из комнаты больного.

 Нимфюр опустил глаза и ответил с особенною горечью:

 -- У меня на это есть только одно объяснение: он любил искусство и ненавидел свое тело. Он забывал, что надо жить, если хочешь творить, надо жить, чувствовать, мечтать и быть милосердным к самому себе.

 Через месяц Нимфюр уехал за море в те страны, где еще существуют невинные люди и чистые краски.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава