Сначала был дым.
Не огонь, не тепло, не спасение, а именно дым — горький, травяной, въедливый. Он лез в нос, горло, глаза и будто пытался выкурить из меня всё лишнее.
Получалось у него неплохо. Ледяной холод и усталость слегка отступили, оставшись где-то на границе восприятия.
Я открыл глаза и сразу пожалел. Потолок низкий, земляной, укреплённый кривыми брёвнами. Между брёвнами торчал мох. Надо мной висели пучки трав, корней и каких-то серых нитей, похожих на высушенные кишки. Очень хотелось верить, что это всё-таки растения.
Лежал я на шкурах. Не на больничной койке, не под белой простынёй, не в мире, где от тебя пахнет спиртом, лекарствами и беспомощностью. Здесь пахло дымом, сырой землёй, овчиной, кровью и человеком, который давно решил, что мыло — для городских мажоров.
Рёбра ныли. Бок жгло. Запястья пульсировали. Голова гудела, горло царапало, ноги ломило от холода и бега. Я пошевелил пальцами. Они послушались. Пошевелил ногой — и она тоже послушалась.
Сначала я просто лежал и чувствовал это. Боль, тяжесть, судорогу, холод. Всё то, что нормальный человек проклял бы с первого вдоха. А я лежал и почти улыбался. Живой. Молодой. Двигаюсь.
Потом память вернулась полностью, как ведро ледяной воды за шиворот. Омут. Святослав. Борята. Сулица. Лес. Огонь. Мальчишка у костра.
Я резко дёрнулся, пытаясь подняться. Мир качнулся, в глазах потемнело, и чья-то сухая ладонь толкнула меня обратно в шкуры.
— Лежи, княжич. Встать ты успеешь. Упасть — тоже.
Голос был старый, хриплый и спокойный. Не добрый. Просто уверенный. Так говорят люди, которые давно перестали спорить с чужой дурью и ждут, пока люди сами выбьют ее из головы ударами о каждую встречную стену.
Я повернул голову.
У очага сидел старик: худой, жилистый, в серой рубахе и старом овчинном кожухе, с белой бородой, заплетённой в две короткие косицы. Лицо узкое, нос крючком, глаза светлые и неприятно внимательные. Возле колена лежал посох — не украшенный, не парадный, а такой, которым удобно и ходить, и бить по голове. Кстати говоря, без нехилого набалдашника. Значит, не магический, решил я, и про себя рассмеялся. А вслух захрипел.
Рядом топтался тот самый мальчишка, что был у костра. Лет четырнадцати, может, пятнадцати, худой, с длинными руками и испуганными глазами, которые пытались казаться взрослыми. В руках он держал мою сулицу.
— Оружие верни, — прохрипел я.
Горло отозвалось так, будто я попытался проглотить наждак.
Мальчишка крепче сжал древко. Старик даже не повернулся к нему.
— Чтобы ты мне тут все кишками украсил? Нет.
— Это моё.
— Уже нет.
— Я с ним пришёл.
— Ты с ним упал лицом в снег. Это другое. А в этом месте ничего твоего нет, здесь все только мое.
Логика была неприятная, но крепкая.
Я осмотрел себя. На запястьях — свежие повязки. Бок под рёбрами стянут чем-то липким и пахнущим хвоей. На груди и животе синяки. Чужое тело Святослава выглядело так, будто его сначала убивали, потом передумали, потом решили убить снова, но снова бросили на середине.
В общем, примерно так всё и было.
— Где я?
— В землянке. У капища Рода.
Я посмотрел на старика внимательнее.
— Капище Рода? А ты значит, волхв?
Старик наклонил голову.
— Так уж получилось.
- Понятно… что-то я… мне… не очень хорошо.
Мальчишка с сулицей попятился на полшага.
— А ты хотел хорошо? Тебя принесло к костру с меровским знаком, чужой кровью на одежде, сулицей в руке и глазами, как у человека, который только что вылез из могилы и не согласен с результатами похорон. Хорошего тут мало.
Он сказал “меровский знак”, и у меня кольнуло под повязкой на груди. Там, где: круг и четыре реза нарушали бесполезность этой части тела у мужчин. У женщин в этом месте все гораздо разумнее устроено.
— Кто ты? — спросил я.
— Тот, кто не дал тебе сдохнуть в снегу.
— Имя. Хочу знать имя своего спасителя.
— Горыня.
— Спасибо, Горыня, — сказал я.
Мальчишка улыбнулся и тут же спрятал улыбку, но поздно. Я кивнул на него.
— А это кто?
— Микула.
— Ученик?
— На мою беду.
— Дед! — возмутился мальчишка.
— А что? Был бы на радость, я бы так и сказал.
Микула покраснел, но спорить не стал. Дисциплинированный.
— Сколько я был без сознания?
— С вечера до утра. Потом ещё день бредил. Сейчас снова вечер.
Значит, почти сутки.
— Погоня?
Горыня шевельнул угли палкой.
— Ночью прошли рядом. Под утро вернулись с собаками. Днём ещё кружили. След мы сбили, но далеко они не ушли.
Микула переступил с ноги на ногу и гордо выпрямился.
— Я сбил! Дед только рядом стоял. Собаки не взяли.
Горыня хмыкнул.
— Учится.
Он поднялся. Я напрягся.
Старик заметил. Он вообще, кажется, замечал всё.
— Лежи. Укрывку обновить надо.
Он откинул шкуру у входа. В землянку ударил холод. Я увидел кусок поляны: снег, чёрные стволы, старый дуб, серый камень у корней, тлеющий костёр. Всё выглядело тихо. Слишком тихо.
Горыня взял щепоть соли, красную нитку и глиняную чашку с водой. Микула сразу стал серьёзным. Старик вышел наружу.
Я, разумеется, попытался встать. Боль полоснула по боку, колени стали ватными, в глазах поплыли чёрные пятна.
Микула метнулся ко мне с сулицей наперевес.
— Лежи!
— Да понял я.
— Не похоже.
Мальчишка хотел добавить ещё что-то, но снаружи запел Горыня. Он тянул слова низко, почти под нос, будто разговаривал с землёй, которую не хотел будить лишний раз.
Горыня обошёл дуб. Сыпнул соль в огонь. Пламя на миг стало синеватым. Красную нитку он протянул между двумя низкими ветками, завязал узел, потом коснулся камня мокрыми пальцами.
Никакого сияющего купола не появилось. Небо не разверзлось. Бог не высунул бородатую голову из облака и не сказал: “Принято”.
Просто поляна изменилась.
Внешне всё осталось прежним: дуб, снег, огонь, старик. Но внимание начало соскальзывать. Я смотрел на костёр и почему-то хотел перевести взгляд в сторону. Смотрел на вход в землянку — и он казался не входом, а тенью под корнем. Следы на снегу вдруг стали неважными, случайными, будто их оставили вчера, или зверь, или вообще ветер.
Я моргнул. Ощущение не прошло.
— Фокус, — сказал я тихо.
Микула обиделся так, будто я плюнул в святыню.
— Это не фокус.
— А что?
— Родова укрывка. Чтобы чужой глаз мимо шёл.
— Значит, фокус.
— Дед говорит, городские всё портят словами.
— Я не городской.
Микула смерил меня взглядом.
— Хуже. Княжич.
Горыня вернулся, отряхивая снег с плеч.
— Умный язык у тебя, Микула. Жаль, голова за ним не всегда успевает.
— Дед…
— Молчи. И поставь сулицу к стене. Если княжич захочет нас убить, ты всё равно не успеешь. За Меровичем-то…
Микула поставил сулицу к стене, но поближе к себе.
Горыня сел рядом, взял деревянную чашку и протянул мне.
— Пей.
— Что это?
— То, после чего ты не сдохнешь. Или ты состав хочешь выяснить? Тоже в волхвы собрался?
Запах был горький, травяной, с чем-то кислым. В голову мгновенно ударило, по всему телу разлилось непередаваемое блаженство. В нашем мире такое либо продавали в аптеке по очень строгому рецепту, либо запрещали уголовным кодексом.
Дед наклонился ближе.
— Кто в тебе?
В землянке стало тесно.
— Что?
— Вопрос простой.
— Неправда. Простые вопросы звучат иначе. “Хочешь хлеба?”, например.
— Хлеб позже. Кто в тебе?
Рука Горыня легла на посох. Не схватила. Просто легла. И от этого стало понятно: если мой ответ ему не понравится, разговор быстро закончится.
Я мог соврать. Сказать: никто. Сказать: морок. Сказать: память после омута спуталась. Но Горыня смотрел так, будто уже знал, где я солгу, и просто хотел посмотреть, насколько ловко.
— Тот, кто не умеет умирать правильно, — сказал я наконец.
— А Святослав?
Перед глазами мелькнул омут. Тёплая, живая, перепуганная душа.
— Его больше нет.
Микула отступил и схватил сулицу.
- Но это сделал не я, - сказал я. Странно, а чего это я такой откровенный? Может, это лекарство так язык развязывает?
Горыня не шелохнулся.
— Бес?
— Нет.
— Мертвяк? Да нет, сердце же бьется… Чужак?
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Да.
В кстре громко треснуло полено. Микула побледнел так, что веснушки стали ярче.
— Дед…
— Молчи.
Горыня взял меня за запястье. Пальцы у него были сухие, крепкие, горячие. Я попытался вырвать руку. Не вышло.
— Тише. Это сделать нужно.
Память Святослава шевельнулась не словами, а привычкой. Меровичи умели чувствовать долг, срок, узел события. Не читать мысли и не видеть будущее, но иногда рядом с человеком можно было ощутить, как на нём лежат обещания, страхи, чужие счёты. Я попробовал потянуться к Горыне совсем чуть-чуть. Не силой. Скорее взглядом изнутри.
И ничего не нашёл.
Точнее, нашёл пустоту. Не мёртвую, не холодную, а странно гладкую. Будто пальцы скользнули по мокрому камню. Горыня был передо мной: старый, живой, злой, пахнущий дымом и травами. Но мера Числобога за него не цеплялась. Нельзя измерить Ничто.
Я перевёл взгляд на Микулу. То же самое.
Мальчишка стоял у стены, сопел, переживал, хотел казаться смелым. Всё это было видно обычными глазами. А внутри, там, где кровь Меровичей пыталась найти счёт, было скользко и пусто.
— Не старайся, — сказал Горыня. — Волхвов трудно считать. Мы не княжья кровь. Мы раньше ваших счетов и вашей крови.
Микула гордо выпрямился.
— На нас чужая сила плохо ложится.
— Заметил.
Горыня отпустил оголил мою грудь, посмотрел на знак.
— Глубоко куснула.
— Кто?
— Мера Числогога. Он не добрый, если ты вдруг не понял, чужак.
— Сразу понял. Но одно доброе дело он все же сделал.
Марина. Варя. Кирюша. Живите.
Старик смазал знак густой зелёной мазью. Боль стала холодной и злой.
— Да, он может и такое… Я вижу, ты платил не только болью. Чую чужую смерть. Ты пропустил ее сквозь знак и кровь Меровых приняла тебя. А потом использовал ее. По давнему уговору. И Числобог ответил.
Я медленно поднял на него глаза.
— Он уже умирал.
— Все умирают. Не все становятся платой.
— Я не убивал его.
— Я не обвинял.
— Звучит похоже.
— Потому что ты сам себя винишь. Мне зачем трудиться?
Я хотел отшутиться. Не смог.
Я уже знал, как это — жить на чужой смерти. Сначала говоришь себе: справедливость. Потом: необходимость. Потом просто считаешь, кто следующий.
И вот я лежу в чужом мире, в чужом теле, с чужой душой на совести, а старый волхв, который знает меня меньше суток, тычет пальцем ровно туда, где гниёт.
Неприятный человек. Полезный, наверное. Но неприятный.
Снаружи хрустнула ветка. Микула резко схватил сулицу. Горыня поднял ладонь. Мы замолчали.
Шаги. Не рядом, но близко. Снег скрипел под несколькими ногами. Потом послышался собачий фырк. Тело сразу вспомнило лес, погоню, ледяной ручей. Рука сама потянулась к пустому месту, где должен быть нож.
Не было ножа.
Была боль, шкуры и старик, который сидел у очага так спокойно, будто снаружи ходили не люди Боряты, а сосед за солью.
Голоса приблизились.
— Здесь след крутили, говорю тебе.
— Тут всё зверьём истоптано.
— Собака брала.
— Собака и к моему сапогу брала, когда я салом капнул. Что теперь, меня топить?
— Заткнись.
Микула побледнел. Горыня медленно взял щепоть золы и бросил в огонь. Дым поднялся густой, белёсый. Запах стал сладковатым, сонным.
Снаружи жалобно заскулила собака.
— Не идёт.
— Тащи.
— Сам тащи, если такой умный.
Шаги приблизились ещё. Через щель под шкурой я видел край сапога. Совсем близко. Достаточно, чтобы человек, если наклонится, заметил вход.
Сердце колотилось так громко, что я был уверен: услышат.
Горыня начал тихо постукивать пальцем по полу. Раз. Пауза. Два. Пауза. Три. Не песня, не заклинание, а будто старик считал удары чужого внимания и сдвигал их в сторону.
Сапог за щелью остановился.
— Тут что?
Я задержал дыхание.
Микула сжал сулицу так, что побелели пальцы.
Второй голос сказал:
— Корень. Пень. Дыра лисья, может. Ты княжича под каждой кочкой искать будешь?
— Борята сказал…
— Борята сказал найти след. След ушёл к болоту. Пошли, пока он с нас шкуру не снял за то, что мы с пеньками беседуем.
Шаги стали тише. Собака ещё раз жалобно фыркнула и резво убежала вдаль. Мы молчали ещё долго.
Первым выдохнул Микула. Я — вторым. Горыня не выдохнул вообще. Возможно, он и не дышал. Из принципа. Или природной вредности.
— Родова укрывка, значит, — сказал я тихо.
— Фокус, — буркнул Микула, но уже без злости.
Я посмотрел на него и впервые в этом мире нормально улыбнулся.
— Хороший фокус.
Мальчишка криво ухмыльнулся в ответ.
Горыня поднялся и завесил вход плотнее.
— Теперь слушай, княжич. До темноты ты лежишь. Ночью уходишь.
— Куда?
— Отсюда. В Меров не пойдёшь.
Меров.
Не мой дом. Дом Святослава. Детинец, пристань, мать с запахом мяты, отец со шрамом, люди, которые, может быть, уже мертвы. Чужое всё. Но память внутри дёрнулась так, будто мне назвали адрес горящего дома, а этот дом - мой.
— Почему?
— Потому что Меров — ловушка. Если Борята топил тебя не сам по себе, там уже ждут. Если твой отец жив, его держат или режут. Если мёртв, город делят. Если мать жива, её используют. Если нет — тем более тебе там делать нечего.
Внутри Святослава что-то хрипло ударилось о рёбра.
Я сжал кулак.
— Отец точно мертв, - сказал я вспомнив слова Числобога о последнем из рода. Интересно, женщины в этом счете участвуют? Вот бы нет. — Но я должен знать, что с ммамо… с матерью.
Мама была у меня там. Дома. Здесь в лучшем случае – мать. И то не моя, а Святослава. Но ведь для нее я – он. А у меня так давно не было мамы…
— Должен. Но не сегодня.
— А когда?
— Когда перестанешь падать от попытки сесть. И когда все уляжется.
Нечем крыть. Ненавижу, когда нечем крыть.
Микула осторожно сказал:
— Юг перекроют у Десны. Восток — Черниговские люди. Север — болота.
Я повернул голову.
— А запад?
Горыня ответил за него:
— Леса, старые тропы, малые капища. И меньше людей, которые знают твоё лицо.
Он достал из мешка кусок сухого хлеба. Половину бросил Микуле, маленький кусок — мне.
Я поймал его левой рукой. Правая дрожала.
Хлеб был жёсткий, кислый, но прекрасный. Настоящий. Не магазинное фуфло.
— Сопроводишь Микулу, - внезапно перестав жевать сказал дед.
Микула подавился хлебом.
— Дед!
— Жуй. Когда жуёшь, меньше споришь.
— Я с ним не пойду!
— Пойдёшь.
— Он смертью пахнет!
В землянке стало тихо.
Микула сам испугался того, что сказал, но назад не отступил.
— Не кровью, не лесом, не болотом, — продолжил он тише. — Смертью.
Я посмотрел на мальчишку внимательнее. Значит, не только дед тут такой проницательный.
Горыня не рассердился.
— Потому и пойдёшь.
— Почему?
— Чтобы научиться отличать того, кто смерть несёт, от того, кто из неё вылез. Он не умеет умирать.
— Мне больше нравится – он умеет выживать, - сказал я.
— Вот в дороге и поймете, что верно.
Микула сжал губы.
— Ты меня не учиться отправляешь. Ты меня от себя убираешь.
Горыня посмотрел на него долго.
— Да.
Микула будто получил пощёчину.
— Дед…
— Здесь скоро будет хуже, чем в лесу.
— Из-за него?
— Из-за тех, кто идёт за ним.
Горыня повернулся ко мне.
— Ты мне не нравишься, княжич. И тому, что в тебе, я не верю. Но лесу, Боряте и тем, кто идёт за тобой, я верю ещё меньше.
— Микуле пора к Перводреву, — продолжил он. — Для посвящения. Давно пора. Я стар, моё место здесь. Тебе нужен проводник через родовые тропы и время. Ему нужен человек, который умеет выгрызать у жизни удачу. Вместе у вас есть шанс.
— А если я откажусь?
— Уйдёшь один. До первой заставы, первой собаки или первого гридня, который тебя узнает..
Я посмотрел на Микулу. Четырнадцать лет. Худой. Нос острый. Глаза большие. Хочет казаться взрослым и злится, что пока не получается. В нашем мире такой сидел бы с телефоном, спорил бы с учителями и думал, что жизнь начинается после экзаменов.
В этом мире его дед только что признался, что выталкивает его из дома, потому что дома скоро станет хуже, чем в зимнем лесу.
Повезло парню. Впрочем, мне тоже.
— Куда именно идти?
Горыня достал кусок бересты. На нём углём были намечены река, леса и несколько точек. Не карта в привычном смысле. Скорее память, которую можно держать в руках.
— Западом. Через леса, малые капища, зимовья. К Родовой Пуще. Там Перводрево.
Микула при этом слове выпрямился, будто услышал не место, а зов.
— Сколько идти?
— Прямо, верхом, с добрыми грамотами — дней десять. У вас нет коней, грамот и добрых дорог. Пешком, лесом, в обход княжьих глаз — три недели, если повезёт.
— А если не повезёт?
— Четыре. Или вечность, если не повезет крупно.
Я потёр лицо ладонью. Щетина Святослава была мягкая, почти подростковая. Непривычно.
Три-четыре недели по зимнему лесу. С мальчишкой. За мной охотятся. Я в чужом теле. У меня в голове чужие воспоминания, под кожей мера, в груди вина, а впереди Перводрево, где мальчики становятся волхвами.
Нормальный человек отказался бы. Нормальный человек умер бы ещё в омуте.
Я вспомнил о знаке. Круг и четыре реза уже не были просто чужой меткой на чужом теле. Через них меня сюда протащили. Через них я вернулся к омуту. Через них умер Святослав окончательно, если душа вообще умеет умирать окончательно.
А дальше что?
Жить вместо него? Играть княжича? Искать убийц его рода? Тащить на себе чужую фамилию, чужую кровь, чужую войну? Или Числобог просто спас мою семью, забрал плату и выбросил меня сюда, как монету на грязный стол?
Я вдруг понял, что не знаю главного. Вообще ничего не знаю.
Марина, Варя и Кирилл живы. Если Числобог не соврал. За это я умер и не жалел. Но почему я здесь? Почему именно в этом теле? Почему последний Мерович? Почему сейчас, когда вокруг омута уже стояли убийцы?
— Чего ты от меня хочешь? — сказал я тихо.
Горыня насторожился.
— Я ничего не просил.
— Не ты.
Знак отозвался жаром.
— Числобог.
Имя вышло хрипло, почти беззвучно. Но землянка будто сразу стала ниже.
Микула перестал шевелиться.
Горыня сказал резко:
— Не зови.
— Числобог, — повторил я уже громче. — Если ты меня сюда притащил, так объясни хотя бы…
Красная нитка у входа тихо натянулась, будто кто-то потянул её снаружи.
Горыня ударил меня по руке.
Не сильно, но точно.
Боль прострелила от запястья до локтя. Знак под повязкой обжёг так, будто туда плеснули кипятком. Я выругался и дёрнулся, но старик уже вдавил мою руку в шкуры и бросил щепоть соли прямо на повязку.
Соль зашипела.
— Ты сдурел? — выдохнул я.
— Это я у тебя хотел спросить.
Горыня навис надо мной. Впервые за всё время в его голосе появилась злость. Не громкая, но настоящая.
— Не смей звать княжеского бога у порога Рода, с открытой мерой и дырой вместо души. Ты не призовёшь. Ты дверь откроешь. Не только для него, а для… а, да ну тебя!
Микула стоял у стены белее мела.
— Дед, он правда мог?..
— Мог что-нибудь. Этого достаточно.
Я сжал зубы, пережидая боль.
— Он должен мне объяснить...
— Боги никому ничего не должны.
— Он взял мою смерть.
— Ты сам отдал. По другому с ними не бывает.
Это ударило сильнее соли.
Я хотел возразить. Сказать, что выбора не было. Что семья. Что дети. Что я бы снова. Что не жалею. Но в этом и была гадость: всё правда. Я сам отдал. И всё равно хотел, чтобы тот, кто взял, хотя бы объяснил цену. Пусть мелким шрифтом.
Горыня отпустил мою руку.
— Хочешь говорить с Числобогом — доживи до времени и места, где тебя не разорвёт первым ответом. Или найди того, кто умеет ставить вопрос. Сейчас ты не зовёшь бога. Ты кровью стучишь в двери и надеешься, что откроет хозяин, а не первый голодный сосед.
Микула осторожно шагнул ближе. Теперь он смотрел уже не на деда, а на меня.
— Если я стану волхвом, — сказал он вдруг, — когда я стану… я… попробую помочь.
Горыня медленно повернул к нему голову.
— Ты сейчас что сказал?
Микула сглотнул, но не отступил.
— Если дойду до Перводрева. Если Род примет. Я попробую помочь ему позвать Числобога правильно. Не здесь. Не сейчас. Как надо.
— Ты ещё кашу без комков сварить не можешь, а уже богов звать собрался?
— Значит, научусь.
Я посмотрел на мальчишку. Он боялся. Очень. Но стоял ровно.
Горыня закатил глаза к потолку, будто просил Рода забрать ученика обратно и выдать другого, менее упрямого.
Но не запретил. Значит, обещание что-то стоило.
Я вздохнул. Рёбра ответили болью.
— У меня есть условия.
Горыня посмотрел на меня с интересом.
— Живой час назад не мог сесть, а уже условия.
— Оружие возвращаете. Если я скажу бежать — Микула бежит. Не спорит, не геройствует, не читает проповеди про Род. Ты рассказываешь всё, что знаешь про Боряту, Сновск и тех, кто мог приказать убить Святослава. И в пути главный я. Я веду – он идет.
Микула подался вперёд.
— Я не баран, чтобы меня вести!
— Пока спорно.
— Я ученик волхва!
— А я сегодня дважды умер. Будем мериться достижениями?
Горыня вдруг рассмеялся. Коротко, хрипло, как сухая ветка треснула.
— Пойдёте.
— Я ещё не согласился.
— Уже согласился. Просто хочешь, чтобы это выглядело как твое желание.
Старый гад был слишком наблюдательный.
У меня действительно не было вариантов. Возвращаться в Меров — самоубийство. Идти одному — почти то же самое, только с большим количеством снега. Оставаться здесь — подставить тех, кто вытащил меня из сугроба.
А ещё впереди было Перводрево. Если где-то и можно было понять, что со мной произошло и как жить дальше, то, возможно, там.
Слишком много “возможно” для человека, который всегда любил конкретику. Но конкретика лежала на берегу омута с камнем на шее.
— Ладно, — сказал я. — Провожу.
Горыня наклонился к Микуле.
— На дороге спорить будешь потом. Сначала смотри. Учись. Если он говорит лечь — ложишься. Если говорит бежать — бежишь. Если говорит молчать — представь, что я рядом.
Горыня достал из сундука старый плащ, кожаный пояс и нож в простых ножнах. Нож бросил мне. Я поймал. Рука дрогнула, но поймала. Снова это пьяное чувство: могу.
— Не мой, — сказал я.
— Теперь твой. Сулицу возьмёшь тоже. Но если вздумаешь тыкать ею в Микулу, я попрошу Род, чтобы у тебя ноги шли в разные стороны, а уд на лоб перебрался.
— Так можно?
— Проверишь?
— Нет.
— Ну и правильно.
Микула тихо спросил:
— Дед, а если Борята придёт сюда?
Горыня на миг стал совсем старым.
— Обязательно придет. И я задержу.
— Надолго?
— На сколько надо.
— А если…
— Микула.
Всего одно слово.
Мальчишка замолчал. В глазах у него стояла такая злость и такой страх, что я отвёл взгляд.
Горыня протянул мне маленький кожаный мешочек.
— Мазь. На знак и на бок. Экономить. Второй мешочек — сухая трава. Заваривать и пить. Микула знает, как.
До ночи я лежал, пил горький отвар, ел по крошке хлеб и слушал, как за стенами землянки живёт чужой мир. Скрипит снег. Шуршит ветер в дубовых ветках. Микула собирает котомку и злится на каждую вещь так, будто она лично виновата в том, что ему нужно уходить. Горыня ходит вокруг поляны, проверяет узлы, следы, огонь и то, что я не мог увидеть.
На рассвете, перед выходом старик помог мне одеться. Помощь выглядела как пытка, но, вероятно, без неё было бы хуже. Рубаха, старый тёмный кафтан, тяжелый подбитый мехом плащ, пояс, нож, сулица, теплая шапка, сама по себе почти шлем. Все не новое, но чистое. Интересно, как дед все это в таком хорошем виде сохранил в грязной вонючей землянке,
Микула стоял у входа с котомкой за спиной и шапкой, надвинутой почти на глаза. Вид у него был такой, будто он собрался не к Перводреву, а на собственную казнь.
— Готов? — спросил я.
— А ты?
— Я готов еще поспать. Дня три. А то и четыре.
Микула фыркнул.
— Тогда пошли, пока мы оба не передумали.
Горыня вышел проводить нас к дубу. Ночь была тёмная, морозная, с мелким снегом и утро ей под стать. Огонь у корней почти погас. Камень со знаком Рода казался чёрным и влажным.
Старик положил ладонь на голову Микулы. Тот сначала хотел отстраниться, но не стал.
— Иди. Слушай дорогу. Не спорь с лесом. Не верь первому страху и первой радости. Они оба врут. Всегда.
Потом Горыня посмотрел на меня.
— А ты, княжич, не ищи справедливости. Ищи себя.
Микула вдруг обнял старика. Быстро, неловко, почти сердито. Горыня обнял его одной рукой и тут же отпустил, будто ничего не было.
— Всё. Пошёл.
Мы двинулись к краю поляны.
Я шёл медленно, стараясь не показывать, насколько мне плохо. Бок горел. Ноги дрожали. В голове шумело. Но я шёл сам. У самых деревьев я обернулся.
Горыня стоял у дуба — старый, серый, неподвижный. За его спиной тлели последние угли. Полуземлянка уже казалась просто тенью под корнем. Родова укрывка делала своё дело.
— Эй, Горыня.
— Что?
— Если Борята придёт…
— Иди.
— Я не договорил.
— А я услышал.
Он поднял посох и стукнул им по снегу.
— Иди, Всеволод.
Я застыл. Микула резко повернулся ко мне.
— Кто такой Всеволод?
Я не ответил. Не смог. Я не называл старику этого имени. Ни разу. Горыня смотрел спокойно. Слишком спокойно. И внезапно улыбнулся неожиданно белозубым ртом на таком старом лице..
В этот момент за дальним краем поляны хрустнула ветка.
Я бы решил, что это зверь. Или человек Боряты. Но Родова укрывка должна была отводить взгляд. А этот смотрел прямо на нас. Вернее, на Микулу.
Из темноты между соснами вышел серый человек в сером плаще. Лица под капюшоном не было видно, но он не искал следа, не оглядывался и не принюхивался, как люди Боряты. Он просто видел нас, прямо сквозь укрывку.
Горыня сказал тихо:
— Идите. Этот гость пока не по ваши души.
Посох в его руке дрогнул. До этого я думал, что Горыня вообще не умеет бояться.