Дед на проходной был из тех, кого ставят охранять не от врагов, а от беспорядка: железнодорожная фуражка без кокарды, чернильница, амбарная книга и полная невозмутимость. Он оглядел меня с ног до головы, невозмутимо произнес:
— Удостоверение.
Я подал. Дедок его раскрыл, посмотрел еще раз на меня, потом в книгу, обмакнул перо и стал переписывать — медленно, буква за буквой, шевеля губами: Ковалёв Николай Петрович, командир взвода, Кировский стрелковый полк.
— К кому?
— К Тихославской. В цех декораций.
— Цех декораций. — Он вывел и это, промокнул. — Прямо по аллее, потом направо, где корпуса. Спросите там.
И всё. Сверток под мышкой его не заинтересовал, зачем краскому декораторша тоже. Сколько он тут сидит? Наверняка долго. И каждый день мимо ходят люди в форме белых офицеров, в рясах и в кандалах — тут удивляться быстро перестанешь.
За воротами начиналась территория, устроенная явно не для чужих.
Аллея кончилась через сорок шагов, дальше пошли корпуса — длинные, серые, с окнами в два человеческих роста и с воротами, в которые въехал бы грузовик. Я свернул направо, как было сказано, и через минуту понял, что «спросите там» — совет неисполнимый, потому что спрашивать было не у кого.
Тут никто не ходил. Тут все бежали.
Мимо меня пронеслись двое с рулоном холста на плечах. Потом парень с ведром белил. Наконец, девушка в комбинезоне на лямках протащила за собой на верёвке что-то вроде щита на колесиках с нарисованным окном. Я успел спросить у неё про цех декораций, она махнула рукой куда-то за спину и скрылась. Да… не очень тут приветливые люди работают.
Я пошёл туда, куда махнули, и попал в тупик между корпусами, где под навесом лежали штабелем гипсовые головы. Много. Штук тридцать. Все одинаковые, все усатые, все смотрели в разные стороны.
Дальше был двор с бутафорской телегой, конюшня, из которой пахло совершенно настоящим навозом, и открытые ворота корпуса, откуда шёл свет.
Туда я и заглянул.
И остановился.
Внутри был павильон — огромный, гулкий, тёмный вверху и ослепительно яркий внизу. Под потолком, на решётчатых мостках, висели фонари — здоровенные, чёрные, на кронштейнах, и от них к стенам уходили толстые кабели в тряпичной оплётке. Свет бил вниз, в пятно посреди пустого пола, и в этом пятне стояла хата.
Настоящий украинский дом: белёная стена, соломенная стреха, окошко с наличниками, крыльцо в две ступени, плетень сбоку, у плетня прислонены грабли. Перед крыльцом была насыпана земля, утоптанная, с лужей.
А сбоку все кончалось.
То есть буквально: белёная стена обрывалась, и с изнанки шли доски, распорки, мешки с песком и лестница, на которой сидел, свесив ноги, мужик с папиросой.
Я встал за спинами массовки — человек двадцать в холщовых рубахах, свитках и платках, они толпились в темноте у стены и ждали. Меня никто не заметил: командир так командир, тут ходят и не такие.
Шли съемки и снимали медленно.
Я почему-то думал, что фильмы делают как в кино показано: мотор, поехали, актёры играют. А тут минут десять вообще ничего не происходило. Двое возились с фонарём: один кричал сверху, второй снизу, они меняли какие-то заслонки, потом натягивали марлю на раму, потом сняли марлю и повесили другую. Человек с зеркальным листом ходил по кругу, ловя отражённый свет на крыльцо, и его гоняли то ближе, то дальше — на полшага, ещё на полшага.
Оператор смотрел в аппарат — большой ящик на треноге, с двумя круглыми кассетами наверху, похожими на уши Чебурашки
Режиссёр — сухой мужчина в кепке, надвинутой на глаза, — сидел на перевёрнутом ящике и молчал. Потом вставал, шёл к крыльцу, что-то говорил актрисе, показывал руками, возвращался и снова садился на ящик.
Актриса, женщина лет сорока в платке, выходила из хаты на крыльцо и смотрела вдаль. Просто выходила и смотрела, приложив руку ко лбу козырьком. Они сделали это четыре раза. На пятом режиссёр сказал что-то про руку, и она стала выходить, держась за косяк.
— Тишина! Приготовились!
И вот тут началось то, ради чего, наверное, всё и тягомотилось.
Заорал ассистент, застрекотал мотор, и вся эта разболтанная толпа мгновенно замерла и стала одним организмом. Стало слышно, как гудят фонари. На площадку выбежала конопатая девчушка с хлопушкой, протараторила номер эпизода. Сразу же актриса вышла на крыльцо, взялась за косяк, посмотрела вдаль — и я, глядя из темноты, вдруг увидел не тётку в платке, а жену и мать, у которой кого-то забрали на войну и она не знает, вернётся ли.
Секунд восемь.
— Стоп! Снято!
И всё рассыпалось обратно: заорали, задвигались, кто-то потребовал стремянку, актриса тут же закурила прямо на крыльце, а мужик с папиросой на лестнице за хатой сказал в пространство:
— Ну, слава богу, до ужина снялись.
Восемь секунд из двадцати минут. И это, если подумать, было похоже на стрелковый бой: там тоже сто часов подготовки, а потом патронов хватает на три минуты и все, можно расходиться.
Из павильона я вышел с другой стороны — и попал прямо в толпу.
Народ валил в широкий проход между корпусами, где на крыльце стоял стол, накрытый кумачом, и висел наверху уже знакомая растяжка с лозунгами. Митинг. Ну конечно. Восьмое марта в разгаре.
Меня внесло в толпу и притёрло куда-то в середину, откуда было и не выйти, и не видно толком. Разве что на цыпочки встать… Я плюнул и остался.
За столом говорила женщина — крупная, в жакете, с уверенным голосом человека, который делает это не первый раз.
— … и пока мы с вами, товарищи, строим социализм, женщина Запада остаётся товаром! Да, товарищи, товаром! В Англии, в Германии, во Франции работница получает за один и тот же труд вдвое меньше мужчины. И это они называют равенством! На американских фабриках женщин увольняют, как только они выходят замуж или беременеют, — потому что замужняя работница или сотрудница с ребенком, видите ли, невыгодна хозяину! А фашизм? Фашизм прямо, откровенно, без стеснения загоняет женщину обратно на кухню, к трём немецким «ка»: кухня, дети, церковь! Вот вам их культура! Вот вам их цивилизация!
Толпа хлопала — не то чтобы горячо, но добросовестно.
А я, каюсь, слушал вполуха и разглядывал девушек.
Их тут было много — на кинофабрике вообще, как выяснилось, работает уйма молодых женщин, — и они были совершенно не похожи на тех, кого я видел в Тирасполе. В комбинезонах, в косынках, перепачканные краской и мелом, весёлые, громкие, они переговаривались во время речи, переглядывались, толкали друг друга локтями. Разговоры как и в трамвае про праздничные заказы, про то, где будем отмечать и чем.
И тут я увидел Зою.
Она стояла шагах в тридцати, ближе к столу, — и я узнал её мгновенно. Та самая гордая посадка головы, чуть набок, будто она всё время что-то оценивает, белая до прозрачности кожа, короткие иссиня черные волосы, и все тот же, что и других сотрудниц, кинофабричный комбинезон на лямках, который позволял оценить ее стати.
В феврале, на катере и потом на тёмной улице, она была в пальто и я, честно говоря, помнил её как силуэт с лицом. А тут — рабочий комбинезон на лямках поверх тонкой блузки, рукава закатаны выше локтя, и всё это подпоясано так, что не оставляло простора воображению.
Оказалась она тоньше, чем я думал, и при этом совсем не хрупкой. Высокая грудь, плечи развёрнуты, спина прямая. Руки открытые до локтя, в белильных разводах. Я еще раз посмотрел на грудь, сглотнул слюну.
Я тут же одёрнул себя. Митинг, товарищ командир. Речь о положении трудящихся женщин Запада… А я тут весеннего кота изображаю…
Ага. Очень мне сейчас важно положение трудящихся женщин Запада.
Я поднял руку и помахал. Зоя увидела меня, ахнула. Лицо у неё сделалось совершенно детское, с улыбкой.
И она начала протискиваться ко мне.
Прошла шагов десять — и тут её перехватили. Чернявый парень в кепке, крепко взял за локоть.
— Тихославская! Ты куда?
— Меня ждут… — она обернулась ко мне
— А выступать? Ты третья в списке!
— Так я…
— Пошли, пошли, уже вторая выступающая заканчивает.
И потащил её к столу.
Зоя оглянулась на меня через плечо, сделала лицо страдальческое и виноватое одновременно, развела руками — и пропала за спинами.
Через минуту она стояла за столом под кумачом.
— Товарищи!
Голос у неё оказался громче, чем я ожидал.
— Товарищи, я коротко. Тут говорили про капиталистов, всё правильно. А я хочу сказать про нас.
Она помолчала.
— Восемнадцать лет назад, в этот самый день, в Петрограде женщины вышли на улицу. Работницы с текстильных фабрик, из Выборгского района. Голодные, злые, с детьми на руках. Мужья на фронте, хлеба нет, и обещают, что завтра будет ещё меньше. Их никто не звал, товарищи. Ни партия, ни комитеты.
По толпе прошло движение. Говорила Зоя не по бумажке, интересно.
— А они не стали ждать. Они бросили станки и пошли по улицам, и кричали два слова: хлеба и мира. И заходили в соседние цеха, и стучали в окна, и звали мужчин: выходите. И мужчины тоже вышли. Через день бастовал весь Петроград, двести тысяч человек. Через четыре дня солдаты перестали стрелять в народ. А через неделю не стало царя. Он отрекся!
Она перевела дыхание.
— Вот и всё, товарищи. Революция началась не с речей и не с прокламаций. Она началась с того, что бабы пошли за хлебом. И поэтому этот день — восьмое марта — наш не потому, что нам его подарили. А потому, что мы его сами взяли.
Секунды две было тихо.
А потом проход между корпусами взорвался.
Аплодировали так, как не хлопали даме в жакете, — с криком, со свистом. Мужики хлопали тоже, и громче всех — те самые двое, что таскали рулон холста.
Присутствие при массовом эмоциональном подъёме. Получен эффект «Общий подъём» (12 часов): расположение окружающих повышено, сопротивление просьбам снижено.
Внимание: эффект действует на всех присутствующих.
Ну да. Баф действует на всех.
Я стоял в толпе, хлопал вместе со всеми и думал ровно одно.
Что она сейчас сказала со стола под кумачом довольно крамольную по нынешним временам вещь — что февральскую революцию устроили женщины, без особых политических лозунгов и программ.
Толпа расходилась медленно, гудя и переговариваясь. В толпе обсуждали вопрос — что было бы, если бы царь не отрекся. Ох, зря Зоя напомнила народу эту мысль. Так и до обратного дебафа недалеко. Дама в жакете что-то говорила чернявому у стола — коротко и, судя по лицу, не самое приятное. Кто-то тянул Зою за рукав, кто-то хлопал по плечу, а она отбивалась и высматривала меня поверх голов.
Наконец начала протискиваться и добралась.
Встала передо мной — маленькая, взъерошенная, ещё горячая после трибуны, — и посмотрела снизу вверх.
— Приехал.
— Приехал.
— А я не верила…
— Ну и зря! Куда пойдем? — я протянул ей подснежники
— Ой, какая прелесть. Настоящие… Коля, они же живые ещё, гляди, не помялись даже. — Она подняла на меня глаза. — Мне цветов лет пять никто не дарил. Правда. Мама говорит: цветы — это блажь, деньги на ветер, лучше бы чего в дом.
— Мама у тебя строгая.
— Мама у меня практичная. — Зоя сунула нос в подснежники. — Почти не пахнут!
— Рекламации отправляйте в третий цех, начальнику отдела реквизита товарищу Петрову.
Тихославская засмеялась, взяла меня под руку.
— Он Емельянов. Смешно пошутил. Пойдем, покажу тебе своё хозяйство.
Мы пошли через двор, и она сразу затараторила — от смущения, а может, просто такая уж была говорушка.
— Мы сейчас на Маслюкова работаем, целый павильон оформили ему под фильм. Ты хату видел? Ну вот, это наше, фильм «Дочь партизана». То есть хата не совсем моя, дом Худяков делал, я стену расписывала и печку. Печку, между прочим, три раза переделывали. Режиссёр говорит: не так, не подходит. А как так? Он сам не знает, чего хочет. Я ему говорю: Алексей Семенович, вы мне покажите картинку, я нарисую. А он: не в картинке дело, дело в правде жизни!
— И чем кончилось?
— Тем, что я поехала в Беляевку, в село, и три дня рисовала настоящие печки. И у тётки одной срисовала — с трещиной такой, наискось. Привезла, показала. Он посмотрел и говорит: вот это правда. — Зоя фыркнула.
— Он прав, между прочим. Чем лучше и правдоподобнее детали, тем лучше фильм. Да и любое творческое произведение. Хоть роман, хоть спектакль.
— Да я знаю, что прав, — вздохнула она. — Мороки много
Мы прошли мимо гипсовых голов под навесом.
— А это что за компания?
— А это Тарасы Григорьевичи, — сказала Зоя буднично. — Шевченки. Для какой-то картины лепили, отлили тридцать штук, картину закрыли. Теперь лежат.
Цех декораций оказался длинным сараем, пристроенным к павильону: верстаки, банки, доски, рулоны холста, запах клея и олифы такой густой, что резало глаза. В глубине была выгорожена дощатыми перегородками комнатка — стол, две табуретки, шкаф с образцами красок, электрическая плитка на кирпиче.
И ни души.
— Все ушли, — сказала Зоя, оглядываясь. — После митинга у нас сегодня короткий день. Начальство расщедрилось.
Она отодвинула с угла стола эскизы и банку с кистями, поставила подснежники в мензурку с водой, включила плитку, водрузила чайник.
Я снял шинель, начал выкладывать из свертка все, что накупил.
Балык. Шоколад. И бутылку.
Зоя посмотрела на всё это молча. Потом села на табуретку.
— Николай.
— Что?
— Ты ограбил кого?
— Оклад получил.
— Какой же у тебя оклад⁈. — Она взяла бутылку двумя руками, повернула к свету, прочла этикетку и осторожно поставила обратно на стол, как ставят на место чужое. — Коля, ты понимаешь, что я такое пила один раз в жизни? На свадьбе у двоюродной сестры, в двадцать девятом, и то по полглотка.
— Значит, наступил твой второй счастливый раз!
— У меня и бокалов то нет тут…
— Не вижу трудностей, пойдет любая емкость — я снял фольгу, размотал проволочку, а Зоя вжала голову в плечи и заранее зажмурилась.
Хлопнуло. Она взвизгнула и счастливо засмеялась.
Пили из мензурок — других сосудов в цехе декораций не водилось, — и это было единственно правильно.
— За что?
— За восьмое марта, — сказала Зоя. — За то, что бабы пошли за хлебом.
Мы чокнулись стеклом о стекло.
Шампанское оказалось кисловатым, живым, ударило в нос, и Зоя фыркнула и вытерла глаза тыльной стороной ладони, оставив на скуле белильную полоску.
Я вытер ее, и это создало какую-то искру-заряд между нами. Зоя сильно покраснела, одним глотком допила шампанское. Пришлось разливать снова. Пока возился с мензурками узнал, что на самом деле девушка не только художник-оформитель, но еще и плотник, маляр в одном лице, потому что главное не нарисовать, а сделать так, чтобы в кадре выглядело настоящим, а вблизи пусть хоть из мешковины. Про то, что фактуру дерева она делает жёсткой щёткой и потом лессирует — чтобы не значило это слово — и что старую стену вообще проще состарить пылью, чем краской. Про то, что в прошлом году они строили пароход — директор картины не дал денег на натурные съемки в порту — и он развалился на второй съёмочный день, потому что кто-то украл со стапеля доски. Про то, что мама хочет, чтобы она шла в чертёжницы, потому что там оклад и порядок, а тут вечно грязная и приходишь в девять вечера.
Она говорила и говорила, размахивая мензуркой, — раскрасневшаяся, с прилипшей ко лбу прядью, живая до невозможности, — и в какой-то момент я перестал слышать слова. Бац, что-то отключилось в игровой механике.
Я поставил мензурку, взял её лицо в ладони и поцеловал.
На полуслове.
Она замерла — на секунду, на две. Мензурка в её руке звякнула о край стола.
А потом обняла меня за шею, ответила на поцелуй.
За перегородкой тикали часы с кукушкой, на плитке начинал закипать так и не понадобившийся чайник. А мы не могли оторваться друг от друга…