После спектакля, мы погрузились в машину, которую никто и не подумал куда-то деть от центрального входа — возле нее дежурил постовой — поехали домой к Мыскиной за вещами. Поздно вечером, нас ждала Красная стрела, чтобы везти в Питер.
Вера жила на Каляевской, минутах в десяти от театра и всю дорогу мы обсуждали балет. Кому что понравилось, что нет… Все-таки история у Шекспира тяжелая. Из-за двоих подростков погибло 6 человек, включая их самих.
Девушка топила за то, что это величайшая история любви, какую написал человек. Что весь смысл в том, что двое подростков за четыре дня успели прожить больше, чем их родители за сорок лет вражды. Что это трагедия старого мира, который душит живое, — феодальная спесь, родовая честь, кровная месть, весь этот хлам, доставшийся от предков, — Ромео с Джульеттой, конечно, погибли, но выиграли, потому что после их смерти враждующие дома помирились. Она даже про гуманизм Возрождения ввернула, и получилось у неё это гладко, по учебнику.
Я решил ее потроллить и сказал, что это вовсе не история любви. Если убрать музыку, свечи и пятьсот лет благоговения, останется вот что: тринадцатилетнюю девочку отец собирается выдать замуж за человека, которого она видела дважды. Не спрашивая. Потому что партия выгодная. И вся её любовь, весь бунт, вся отвага — это отчаянная попытка ребёнка не дать распорядиться собой как имуществом. Она не за Ромео бежит. Она бежит от отца.
И что трагедия тут не в том, что двое любили и умерли, а в том, что вокруг них не оказалось ни одного взрослого, который был бы нормальным родителем. А не вот это все с пыряловом шпагами…
Вера возразила, что я читаю пьесу сегодняшними глазами. Что в шестнадцатом веке в Италии так и жили, что девочек выдавали в четырнадцать, и никого это не удивляло, и мерить прошлое нынешней меркой — приём для ленивых.
Я согласился, что да, так жили. И между прочим Шекспир это тоже видел, — иначе зачем бы он вложил в первый акт спор о том, рано ей замуж или не рано?
Тогда Вера зашла с другой стороны и сказала, что дело вообще не в возрасте, а в выборе. Что впервые в европейской литературе двое выбрали сами, и в этом всё. С этого начинается отсчет романтической любви, как основы для брака. А не когда родаки там что-то порешали за спиной, давай, дуй замуж за старика. Даже вспомнила знаменитую картину «Неравный брак».
Вот тут я и выложил своё главное.
Что весь этот сюжет разваливается на одном месте, и место это — монах.
Взрослый образованный человек, единственный, к кому все ходят советоваться, узнаёт, что две семьи режут друг друга на улицах, а их дети тайно поженились. И что он делает? Он не идёт к их отцам. Не говорит вслух: вот вам весь расклад, разбирайтесь, давайте как-то решать вопросы. Он придумывает комбинацию. Порошок, мнимая смерть, склеп, письмо с гонцом. Всё тайно, всё в обход, всё через посредников.
А дальше происходит то, что всегда происходит с такими сложными комбинациями. Гонца задерживают в карантине. Письмо не доходит. И шесть человек мертвы, включая двоих подростков, из-за того, что один взрослый решил решить вопрос втихую вместо того, чтобы сказать правду при свидетелях.
Я сказал Вере, что это не пьеса про любовь. Это пьеса про то, что бывает, когда никто ничего не говорит прямо, а все крутят туда-сюда, ходы-выходы.
Она молчала минуты полторы.
Потом сказала, что я, наверное, всё-таки редактор, а не зритель, и что нормальные люди в театре плачут, а не ищут, кто виноват в срыве сроков доставки корреспонденции.
На этом наша дискуссия закончилась, мы приехали.
Дом был обычный, пятиэтажный, с аркой во двор и с бельевыми верёвками между тополями. Вера, явно стесняясь меня, попросила подождать в машине и убежала за вещами, бросив на бегу, что это на пять минут.
Пять минут превратились в двадцать, что меня не удивило. Уже и все жители успели подойти к ЗИСу, посмотреть на машину. Пару раз пришлось даже отгонять пацанву, которая все хотела что-нибудь отвернуть от решетки капота.
Закончив воевать, я откинул сиденье, включил приёмник и стал крутить ручку.
Ловилось немного. Что-то симфоническое, потом бодрый мужской голос про надои в Рязанской области, потом опять симфоническое. Наконец я поймал последние известия и уже собирался крутить дальше, когда диктор произнёс фразу, от которой я напрягся.
Сообщение ТАСС. О предстоящей встрече руководителей Советского Союза и Китайской Народной Республики. Товарищ Мао Цзэдун 10-го апреля прибудет для переговоров с Председателем Совета Министров товарищем Маленковым.
И место.
Иркутск.
Я выключил приёмник и посидел в темноте.
Час назад посол Соединённых Штатов в верхнем фойе Большого театра сообщил мне это как закрытую информацию, полученную во второй половине дня по своим каналам. А теперь то же самое читают по радио на всю страну между надоями и симфонией.
Значит, решение принято окончательно и его уже не отыграть.
Работает Лаврентий Павлович. Быстро работает.
Вера выскочила из подъезда с маленьким фибровым чемоданчиком и в другом пальто.
— Извини! Не могла найти…
— Садись. Вопросик есть.
— Какой?
— Услышал по радио, что Мао едет в Иркутск. Почему туда?
Она устроила чемодан в ногах, ответила:
— А, слышала, что он самолетов боится. Аэрофобия. — Она захлопнула дверь. — Он и в сорок девятом сюда поездом ехал, десять суток, через всю Сибирь. И в пятидесятом обратно поездом. Летать отказывается наотрез, говорит — не полечу, и всё.
— И поэтому гора идёт к Магомету.
— Кто?
— Неважно. То есть Маленков полетит в Иркутск, потому что Мао не полетит в Москву?
— Наверное на полпути договорились, чтобы всем было удобно, — рассудительно сказала Вера. — Мао три дня поездом, наши четыре часа самолётом. Так всем удобнее.
Я тронулся и подумал, что удобнее всего в этой истории будет тому, кто останется в Москве.
Пока председатель Совета Министров четыре дня катается по Сибири и жмёт руку китайскому руководителю, в столице никого нет. То есть кто-то есть. И этот кто-то будет очень занят.
Машину я оставил у «Националя», сдал ключи и попросил консьержа на стойке вызвать такси. Оно прибыло почти мгновенно. Я еще раз подумал, как замечательно, что советский сервис, точнее отсутствие оного, меня вообще не касается. Будь я обычным постояльцем, сколько бы ехало такси? Да и вообще появилось бы оно у входа?
До Ленинградского доехали за пятнадцать минут по пустым улицам. Вокзал в половине двенадцатого ночи не спал: свет под сводами, носильщики с тележками, стояла очередь у бака с кипятком, женщины с корзинами, военные, дети, спящие на узлах.
А у первой платформы стоял он.
«Красная стрела» оказалась синей.
Я даже приостановился. Состав был выкрашен в глубокий синий, с тонкой красной полосой по борту и золотыми буквами на табличке. Вагоны длинные, чистые, окна светятся тёплым. У каждого стоит проводница в форме и белых перчатках.
— Почему синий? — спросил я, подхватывая чемоданчик девушки.
— А какой?
— Она же «Красная стрела».
— Так стрела красная, — сказала Вера. — А вагоны синие. Это же не одно и то же.
Против этого возразить было нечего.
Проводница второго вагона проверила билеты, посмотрела на нас, потом ещё раз в билеты.
— Второе купе. Проходите
Мы зашли, повертели головами. Ковры, красивые светильники… СВ оказался лучше, чем я ожидал.
Не купе, а маленькая гостиная: два дивана, обитые бордовым плюшем, между ними столик под белой скатертью с настольной лампой под абажуром. Полированное дерево на стенах, зеркало, латунные крючки, ковёр на полу. В углу графин с водой и два стакана в подстаканниках. Занавески на окне — с кистями.
Вера вошла следом, поставила чемодан и застыла.
Потом медленно повернулась ко мне.
— Кристофер.
— М?
— У нас купе. Одно.
— Я вижу.
— Одно на двоих!
— Вера, это спальный вагон. Тут все купе на двоих.
Она посмотрела на билеты, потом на меня, и на скулах у неё проступило то самое.
— Это ошибка. Я пойду к проводнице.
— И что скажешь?
— Скажу, что произошла ошибка!
— И она спросит: какая? — Я сел на диван и с удовольствием на него откинулся. — Вас двое? Двое. Купе двухместное? Двухместное. Товарищ переводчица, вы сопровождающая? Сопровождающая. Так сопровождайте.
Вера открыла рот.
— И потом, — добавил я, — тебе же будет удобнее писать отчёт. Объект всю ночь находился в поле зрения, ни на минуту не отлучался. Полный контроль.
Она фыркнула.
— Перестань!
— А что? Я бы на месте твоего начальства такое только приветствовал. Экономия средств и повышение качества наблюдения.
— Кристофер!
— Могу расписаться в журнале регистрации путешествующих иностранцев. Заверить все.
И тут она засмеялась. По-настоящему, в голос, зажимая рот ладонью, и смеялась секунд десять.
— Ты невыносим, — сказала она, вытирая глаза. — Ты просто невыносим.
— Мне это говорят с десяти лет.
— И правильно говорят. — Она подняла чемодан на диван и щёлкнула замками. — Выйди, пожалуйста. Мне надо переодеться.
— Я могу отвернуться.
— Кристофер!
— Все, выхожу.
В коридоре было тихо и пахло углём из титана.
Я встал у окна. По платформе бежал опаздывающий, за ним носильщик с двумя чемоданами. Проводница смотрела на часы. Где-то в голове состава ударил колокол и звук пошёл вдоль вагонов.
Потом коротко свистнуло, дёрнуло, и перрон поплыл назад.
Без пяти двенадцать, все тютелька в тютельку, секунда в секунду.
Свет фонарей потянулся мимо, вокзальные своды кончились, пошли пути, стрелки, красные и зелёные огни, тёмные составы на соседних путях. Вагон качнуло на выходной стрелке. Колёса набирали ритм.
Дверь соседнего купе отъехала, и в коридор вышел человек.
Невысокий, худой, лет за сорок, в мешковатом костюме, который на нём висел, как на пугале. Круглые очки в тонкой оправе, волосы зачёсаны назад, но одна прядь падает на лоб. Он держал в руке пачку папирос и коробок и, кажется, не сразу решил, куда идти.
Встал у окна через одно от меня. Закурил.
Я посмотрел на него ещё раз.
Что-то знакомое, но не могу понять, что.
Мужчина поймал мой взгляд и тут же отвернулся к окну, ссутулившись.
— Хороший поезд, — сказал я по-английски.
Он вздрогнул. Посмотрел на меня, поправил очки указательным пальцем — быстрым, дёрганым движением, которое повторил тут же ещё раз.
— Да, — ответил он по-английски. — Да-да. Очень хороший поезд. Вэри.
Пауза.
— Вы иностранец, — сказал он. — Англичанин?
— Американец. Кристофер Миллер. Издатель.
Я подошел ближе, мужчина подал мне руку. Она узкая, холодная.
— Шостакович, — сказал он. — Дмитрий Дмитриевич.
И сразу, не давая мне ответить, добавил:
— Композитор.
Ого! Какая встреча…
— Я говорю по-русски.
— Отлично! Потому, что мой английский весьма плох.
Дальше он говорил быстро, отрывисто, повторяясь, и всё время смотрел не на меня, а в окно или на свою папиросу.
Спросил, откуда я. Я сказал: Калифорния. Он сказал: Калифорния, да, да, я был в Америке, в сорок девятом, в Нью-Йорке, был, — и замолчал так резко, что стало ясно: про сорок девятый год говорить не надо.
Я и не стал.
— Едете в Ленинград?
— Домой еду. То есть не домой. Я живу в Москве. — Он затянулся. — Но в Ленинград еду домой. Это сложно объяснить. Я там родился, к родственникам еду.
Мы помолчали. За окном пошли последние пригородные огни и началась темнота с редкими фонарями переездов.
— А вы, простите, по какому делу?
— По журналистскому. Смотрю страну. Сегодня был в «Правде», а вечером в Большом.
— В Большом? — Он оживился. — Что давали?
— «Ромео и Джульетту».
Он опустил папиросу, сильно изменился в лице.
— Что-то не так?
— Нет, нет, гениальный балет, потрясающая партитура. Просто…
Шостакович замялся.
— Вы знаете, кто написал музыку?
— Прокофьев. Он же недавно, кажется, умер?
Композитор кивнул, тяжело вздохнул:
— Все слушают его гениальную музыку. Аплодируют. А человека, который её написал, месяц назад похоронили без цветов. Невозможно было достать.
Он молчал долго.
Потом сказал совсем другим голосом — тише и без всякой отрывистости:
— Девять венков.
— Что?
— На похоронах Сергея Сергеевича было девять венков. Девять. Я считал. — Он смотрел в чёрное окно. — И тридцать человек. Из Союза композиторов не пришёл почти никто, потому что все были заняты. Понимаете? Заняты.
Похороны Сталина?
— Понимаю.
— И некролог. — Он поправил очки. — Некролог вышел на шестнадцатой странице. То есть он вышел, конечно, вышел, никто не запрещал. Просто на шестнадцатой!
Он затушил папиросу о пепельницу под окном и тут же достал следующую.
— В Америке про это знают?
— Про смерть знают. Про девять венков — вряд ли.
— И не надо, — быстро сказал он. — Не надо, не пишите. Это я вам просто так. По-человечески.
— Не буду.
Он закурил и заговорил снова, уже опять быстро, будто заметая предыдущие полминуты. Переключился.
— А вы футбол любите?
Я моргнул.
— Умеренно.
— А я очень. Очень! — Он оживился так, что стало неловко. — Я, между прочим, дипломированный судья. Курсы окончил, удостоверение имею. Правда, ни разу не судил, но удостоверение имею.
— И за кого болеете?
— «Зенит», — сказал он с вызовом. — Ленинградский «Зенит».
— А как они?
Шостакович махнул рукой.
— Плохо. Ужасно. Даже позорно. Сезон только начинается, а я уже расстроен. — Он вздохнул. — Но я болею. Знаете, есть вещи, в которых можно кричать что думаешь, и ничего тебе за это не будет. Их немного.
Он произнёс это буднично, глядя на свою папиросу, и я не стал ничего отвечать.
За спиной у меня отъехала дверь.
— Кристофер, я готова… ой.
Вера вышла в коридор в коротком халатике поверх ночной сорочки, увидела, что я не один, и попыталась запахнуться плотнее.
Шостакович тут же ссутулился, кивнул нам обоим сразу и заторопился.
— Простите. Простите, пожалуйста. Не буду мешать. Доброй ночи.
И скрылся в своём купе, а дверь за ним стукнула.
Вера смотрела ему вслед. Лицо у неё было такое, будто она увидела привидение.
— Кристофер, — прошептала она. — Ты знаешь, кто это?
— Знаю.
— Откуда⁈
Я взял её под локоть и повёл в купе.
— Он сам представился.