Сначала Оля слегка посопротивлялась. Так сказать, проявила комсомольскую принципиальность. Раз, другой оттолкнула мои руки, потом произнесла сакраментальное «давай не сейчас». Но я усилил напор, поцеловал шею, потом ушко. Поплыла! Снимаю платье, стаскиваю бюстгальтер вниз. И вот я добрался до ее бюста. Белая кожа почти обжигает мне пальцы своей нежностью — ее грудь так мягка и чувствительна. Я касаюсь ореола соска, он шершав и приятен на ощупь.
— Кит… давай не сегодня
— Почему?
Нет ответа.
Целую сам сосок. Потом другой. Оля выдает первый «ах». Новая попытка оттолкнуть меня. Совсем слабая. Которая только подает сигнал «усилить напор». Я оставляю соски в покое и иду вниз, к заветному месту между ног. Походу раздевая девушку. И это непростая задача. Крючки, пуговицы…
Черные завитки в паху вблизи ещё волнительнее, чем ранее. Я чуть касаюсь их, перебираю, наслаждаюсь их упругой мягкостью. Они так интимны в этом месте! Медленно веду пальцами по треугольнику вниз, к складочкам. И это работает… Оля совсем сдается, позволяет перенести ее и разложить на кровати.
Чуть касаюсь правой складочки — она удивительно нежная и совсем мягкая. Бросаю быстрый взгляд. Оля плывет на волнах наслаждения. Глаза закрыты, губа прикушена…
Двумя пальцами я отвожу розовую складочку, начинаю ласкать клитор. И почти тут же Снегирёва содрогается, сжимая ноги. Оргазм? Не похоже….
— Кит, что ты делаешь⁈ Ой, да, да, тут, пожалуйста, не останавливайся…
Понятно, продолжим.
Потом, после секса, еще раз рассматривали комикс. Оля все не верила, что в США такое печатают.
— Молодежь читает — пожимал плечами я — Чего ты от них хочешь? Советская пресса изображает капиталиста все Дядей Сэмом
— А разве они не такие? Жирные, заплывшие…
— Нет! Акулы капитализма. Поджарые, энергичные…
Я убрал комикс обратно в портфель, а вместо него достал журнал Ловеласа.
Тот самый декабрьский номер с Монро. Умри, лучше не будет.
— Кто это?
Снигирева выхватила номер из моих рук.
— Звезда Голливуда. Мэрилин Монро.
— Ой… Какой стыд!
Раскрасневшаяся Оля рассматривала фотографии на красном бархате.
Звезда на белом фоне, полулёжа, вполоборота, одна нога согнута. Из одежды — простыня, и то условно. Свет мягкий, сбоку, ни одной резкой тени, и лицо не вызывающее, а скорее сонное, будто её только что разбудили и она сама не поняла, где камера.
— В Америке такое нормально?!?
— Пока нет. Пришлось посудиться.
Ольга помолчала.
— У нас другая страна, — сказала она.
— Знаю.
Я встал, достал из чемодана «Лейку», проверил плёнку.
Оля открыв рот посмотрела на аппарат, потом на меня.
— Ты серьезно?!?
— Хочу тебя снять.
— Как её?!? Монро⁇
— Не как её. Как тебя. — Я подвинул стул к окну, где свет был лучше. — Оля, женская красота неподвластна цензуре и морали. Есть в Риме такая часовня. Сикстинская капелла. Там на алтарной стене великий художник Микеланджело написал «Страшный суд» — самая большая картина в мире на тот момент, триста фигур. Восемь лет работы.
— Я знаю. У нас были репродукции на истории искусств.
— Ты видела не то, что он написал.
Ольга подняла брови.
— Он написал их голыми. Всех. И праведников, и грешников, и святых, мужчин и женщин. Потому что на Страшный суд, по его мысли, человек является таким, каким его сделал бог, а не таким, каким его одел портной. И как только фреску открыли, начался ад.
Первым, рассказал я, возмутился папский церемониймейстер, некий Бьяджо да Чезена. Заявил, что такое место годится для бани и таверны, но не для папской капеллы.
— И что сделал Микеланджело?
— Написал его в аду. С ослиными ушами и обвитого змеёй. Судьёй грешников, Миносом. Он к тому моменту уже дописывал нижнюю часть, места хватило.
Ольга фыркнула.
— А Папа?
— Папа, к его чести, ответил, что его власть на ад не распространяется, так что вытащить оттуда церемониймейстера он не может. Но после смерти папы и Микеланджело, собор католиков постановил: прикрыть.
— Серьезно?
— Да. Причём знаешь, кого заставили прикрыть все? Его собственного ученика. Даниэле да Вольтерра, человека, который Микеланджело боготворил. Ему объяснили просто: или ты пририсуешь драпировки, или фреску смоют целиком. Он выбрал драпировки. Старался, между прочим, — писал по сухой штукатурке, поверх, чтобы можно было когда-нибудь снять.
— И что с ним стало?
— С ним ничего. А вот в историю он вошёл с прозвищем. Браггеттоне. Штанописец.
Ольга помолчала.
— Ужасно
— Человек написал за свою жизнь много всего, а помнят его за то, что он рисовал фиговые листья на чужом шедевре.
Я подошел к окну. Если снять Ольгу на балконе, где я делал каты, на фоне Кремля, это будет бомба. Но нет…
— И вот что я тебе скажу. Штанописцы никогда не переводятся. При Кромвеле в Англии закрывали театры, потому что там мужчины переодевались женщинами. При королеве Виктории драпировали ножки у роялей — я не шучу — обшивали чехлами, потому что слово «ножка» неприлично. В Америке двадцать лет действует кодекс, по которому в кино замужние супруги должны спать в разных кроватях и обязательно одной ногой на полу.
— Как одной ногой на полу?
— Аге. Есть специальный пункт в законе. Я тебе могу его наизусть процитировать, у меня юристы написали об этом в судебных бумагах.
Ольга засмеялась.
— Ты шутишь!
— Нет. И вот я издаю журнал, — сказал я. — И каждый месяц кто-нибудь мне объясняет, что я порнограф. Пасторы пишут в газеты, домохозяйки шлют письма, сенатор один требовал расследования. А мой ответ всегда один: господа, посмотрите на фреску в вашей главной церкви. Её писал верующий человек, который каждое воскресенье ходил к мессе, причащался. И он считал, что человеческое тело — это не срам, а лучшее, что Богу удалось создать.
Оля надолго задумалась, даже завернулась в одеяло.
Потом села на кровати, раскрылась.
— У нас в учебнике по истории искусств есть репродукции, а есть страницы, которые выдирают.
— Кто выдирает?
— Не знаю. Приходишь в читальный зал, берёшь книгу — а там страниц нет. И все делают вид, что так и было. У нас есть Советская энциклопедия. И раз в год редакция рассылает письма подписчикам — вырезать ту или иную страницу.
— Вот поэтому, — сказал я, — я и не иду на компромиссы. Всё равно потом окажешься штанописцем. Сниматься будешь?
— Буду!
— Тогда одевайся
— Серьезно⁈
— Да. Начнем с самого начала.
Дождавшись, когда Снегирева оделась, я поднял руку. — Слушай меня внимательно. Негативы остаются у меня, обещаю не публиковать их без твоего согласия.
— Зачем тебе тогда все это?
Я подумал, как объяснить, и решил объяснить честно.
— Затем, что ты очень красивая, это поймут лет через двадцать, тридцать. Не сразу.
Первый кадр я сделал, когда она застегивала платье.
Просто повернул стул к окну и попросил смотреть на улицу. Она смотрела, напряжённая как струна, — и я снял. Щёлк.
— Как получилось?
— Молчи.
— Я была не готова!
— Оля, в этом весь смысл.
Второй кадр, третий, четвёртый. Она у окна, свет на профиле…. Постепенно плечи опустились. На шестом или седьмом кадре она уже сама повернула голову — потому что ей стало любопытно, а не потому что я попросил.
Можно начинать раздевать ее обратно. Попросил снять чулки.
— Зачем?
— Просто сделай, что я прошу.
Она отвернулась к стене и стянула их, скатывая в валик, как делают, когда вдруг стесняются. Села обратно, натянула подол на колени. Щёлк.
Босые ступни на паркете, узкие, с высоким подъёмом, и следы от резинок на бёдрах, которые она тут же попыталась прикрыть ладонью.
Я снял и ладонь.
— Это ужасно! Мне очень стыдно!
— Камера тебя любит!
Через полчаса она уже смеялась.
Потому что я болтал не переставая — про Берни, который снимает девушек в бассейне и однажды уронил в него камеру, про то, что модели засыпают под софитами, про то, как одна девушка чихнула и испортила восемь кадров подряд. Ольга слушала, отвечала, забывала про руки. А человек, который забыл про руки, наполовину раздет.
Платье она сняла сама.
Я даже не успел попросить — просто повернулся к столу перезарядить, а когда обернулся, оно висело на спинке стула, а она стояла посреди комнаты в белье и положила руки на груди.
Свет из окна лёг на неё сбоку, серый, мягкий, апрельский, и это был тот самый свет, за который в студии платят деньги и ставят четыре софита. Плечи. Ключицы. Длинная спина. Коса через плечо.
Щёлк. Щёлк.
— Руки убери от груди.
Она убрала. Через секунду вернула обратно.
— Не могу.
— Хорошо. Тогда положи их на подоконник и смотри на улицу.
Так было проще — не смотреть в объектив. Она стояла лицом к окну, я снимал спину, лопатки, линию бедра, свет по позвоночнику. Она начала что-то говорить про то, что у них в общежитии окно выходит на трамвайное кольцо и по утрам он гремит, не дает спать. Говорила, чтобы не молчать. Я поддакивал и снимал.
Потом она замолчала.
И, не оборачиваясь, спустила бретельку с плеча.
Щёлк.
Вторую.
Бюстгальтер упал на пол, она переступила через него и осталась стоять как стояла — спиной, ладонями на подоконнике, головой почти касаясь стекла.
Я снимал и думал одну совершенно дурацкую мысль.
Что Берни отдал бы правую руку за эту плёнку. Не за наготу — ее у нас на складе уже тысячи метров. Вот за эту естественную красоту, смущение и стыд. Тут в каждом кадре история, которую мы, увы, опубликуем не скоро…
— Кит.
— Что?
— Повернуться?
— Только если сама хочешь.
Она постояла ещё секунду.
И повернулась.
Стояла у окна, вся в этом свете, прикрыв одной рукой грудь — не от меня, а от себя самой, — и смотрела прямо в объектив. Голубые глаза, подбородок чуть вверх. Тот самый взгляд, каким она в первый день на Ленинских горах спросила, правда ли, что я американец.
Я сделал два кадра.
Потом опустил камеру.
— Всё?
— Всё, — сказал я. — Считай, ты попала в историю.
День прошёл так, как проходят лучшие дни: незаметно.
Мы валялись в номере, болтали обо всём подряд, спустились пообедать, вернулись, позанимались любовью, поспали. Она рассказывала про Ярославль, про отца-путейца, про то, как поступала и как её чуть не срезали на сочинении. Я рассказывал про Калифорнию и врал ровно столько, сколько нужно.
Телефон молчал.
Я поглядывал на него периодически. Мартин обещал позвонить сразу, как придёт ответ из посольства. Ответа не было. Значит, Вашингтон либо думает, либо не решил, что вся эта движуха ему вообще не нужна.
К восьми я решил, что сидеть и смотреть на аппарат — занятие для дураков.
— Оля, пойдем, выпьем по коктейлю.
Швейцар из Коктейль-Холла мгновенно узнал меня и открыл дверь без разговоров, чем произвел на Ольгу впечатление большее, чем весь сегодняший комикс и съемка нюдсов.
Внутри было тихо. Не то что вчера: ни стиляг, ни толпы у стойки, ни воплей. С балкона второго этажа играл небольшой оркестр — что-то медленное, блюзовое, с сурдиной на трубе. Половина столиков пустая. Публика солидная: десяток иностранцев, компания в костюмах, несколько женщин, пришедших вдвоём и втроём, — по одежде и по манере держаться сразу видно, что посольские.
Мартин уже сидел за столиком у окна и махнул нам рукой.
Мы взяли по коктейлю, поговорили ни о чём. Потом Мартин увидел у стойки высокую блондинку в тёмно-зелёном, допил свой стакан для храбрости и пошёл. Ей богу, мы его отговаривали! Я даже попросил Олю, сходить, позвонить Сауле в общагу. Может приедет… Но нет, Снигирева не хотела подставлять подругу. Одного персонального дела достаточно.
Вернулся Мартин через четыре минуты.
Сел, придвинул стул, посмотрел в пустой стакан.
— Шведка, машинистка из посольства. Отшила. Кит, что я делаю неправильно⁈