Который день подряд Полина пила чай у людей, которых прежде обходила стороной.
Гостиные Владимира открывались перед ландграфиней Черкасской без единого вопроса, и в этом было унизительное удобство: её звали из уважения перед именем её мужа и ради возможной дружбы с Великим князем, а она приходила ради болтовни, которую в этих домах считали разменной монетой. Сидела, улыбалась, поддакивала. Слушала не сами разговоры, а то, что в них можно было пересчитать на деньги.
Десяток фамилий из списка Гальчина она знала наизусть, вперемешку с перечнем покупок, и за три дня так и не выудила ни единой полезной крупицы. Мелкий человек тем и мелок, что о нём не говорят. У писаря нет ни доступа в знатную ложу в театре, ни роскошного экипажа из тройки вороных, ни портного, которого стоило бы помянуть между вторым блюдом и десертом; он проходит по земле, не оставляя следа в чужих разговорах. Полина начала подозревать, что всё это время ищет человека, которого, возможно, сама себе и выдумала.
У боярыня Шеиной в тот вечер собралось пятеро, и разговор третий час крутился вокруг того, что во Владимире не осталось приличных шляпок.
— Ирина Львовна набрала заказов до Крещения и никого больше не берёт, — жаловалась хозяйка, разливая чай тонкой рукой в перстнях. — Я послала горничную занять очередь, а после и сама поехала. Два часа, милая. Два часа простояла.
— И кто же там стоит? — лениво спросила соседка слева.
— А вот кто угодно, милая, — боярыня поставила чайник и понизила голос до того полушёпота, с которого в этих домах начинается всё интересное. — При мне девица выбирала бархат по восемнадцать рублей за аршин. Из тех, знаете, у кого всё на виду и ничего своего. Щупала и трещала на всю лавку, что её накануне возили ужинать в «Ривьеру» и что устрицы, оказывается, холодные.
Дамы пронзительно засмеялись.
Полина смеялась вместе со всеми, и рука её с чашкой не дрогнула, потому что прожитые годы научили её держать маску не хуже прочих. Внутри у неё в это время шла усиленная работа мысли.
Ривьера стояла на Усадебной улице, в нижнем этаже гостиницы, и Полина бывала там дважды с Тимуром. Чашка кофе стоила столько, сколько писарь в казённой конторе получал за неделю. Ужин на двоих, с вином и горячим, вставал в четыре его месячных жалованья, и это без чаевых. Публика там начиналась с крупного купца, и садились в том зале не есть, а показывать, что могут могут себе позволить не считать деньги. Во сколько обойдётся вечер, всякий понимал ещё у гардероба.
— А кавалер-то у неё кто? — Полина озвучила вопрос ровно тем скучающим тоном, каким поддерживают умирающий разговор.
— Да никто, — фыркнула боярыня. — Она сама сказала: коммерсант. Ирина Львовна его в окно видела, ждал у крыльца. Немолодой, в дешёвом сером костюме, портфельчик под локтем. Конторская мышь, милая моя. Приказчик или писарь из государевых, тут и гадать нечего.
Разговор покатился дальше, к тому, что нынче всякая может завести себе покровителя, что раньше подобного не бывало и что на такой особе хороший бархат просто пропадает.
Полина уже не слушала.
Мелкий чиновник в поношенном костюме просидел вечер в ресторане, куда таким, как он, дорога заказана, и платил за девицу, которая наутро приценивалась к бархату в шляпной лавке. Так не тратят. Кто живёт не по средствам, тот тянет понемногу и постоянно: соседи считают, портной ждёт, долги растут, и через год человек прогорает у всех на глазах. Здесь было наоборот. Здесь всё ушло за один вечер и разом, а перед тем этого человека в таких ресторанах не видел никто и никогда — иначе боярыня не назвала бы его конторской мышью, а узнала бы в лицо, как узнают завсегдатая.
Досидеть до конца и не уехать первой стоило ей большого труда.
В машине, кутаясь в шубу и глядя на плывущие мимо фонари, гидромантка обошла свою находку кругом и честно перечислила себе, чего у неё нет.
Имени не было. Заведение сплетня назвала, вечер обозначила приблизительно, кавалера обрисовала так, что под описание подходила половина канцелярских служащих княжества. Даже полная удача не давала ничего: мало ли писарей копило три года на один такой ужин, чтобы разок в жизни шикануть, посидев барином. Ни один суд не принял бы к рассмотрению разговор о шляпках, а Гальчин, услышав такое, вздохнул бы, потёр переносицу и сказал бы своё «это следствия не касается».
Значит, разговор следовало превратить в конкретную улику.
Метрдотель Ривьеры вышел к ней в первом часу ночи, застёгиваясь на ходу, и по одному его виду читалось всё, что он думает о поздних посетительницах. Полина назвала себя. Метрдотель выпрямился, и выражение его переменилось разом, как свеженарисованная вывеска.
Она не показала ни бумаги, ни печати, дающей ей какие бы то ни было полномочия. Их у неё попросту не было. Однако всякий в княжестве знал сподвижницу Великого князя. Ландграфиня села за столик у окна, попросила чаю и сказала, чего хочет, тем спокойным тоном, каким объясняют очевидное: ей нужна подшивка счетов за последние две недели, и нужна на четверть часа для просмотра здесь же, за этим столом.
— Ваше Сиятельство, при всём моём уважении, — метрдотель развёл руками, — заведение не даёт конфиденциальной информации о наших гостях. На этом принципе мы и держимся.
— Я спрашиваю не о гостях, а о документах, — Полина сняла перчатки и положила их на скатерть. — Вы подаёте гостю на просмотр… пречек, так это у вас, кажется называется, с блюдами и итогом, и забираете обратно вместе с деньгами. Мне интересует вечер, когда у вас поужинал человек, которому ваше заведение явно не по карману, и стол, за которым это случилось. Имён вы мне не назовёте, и я их не прошу. Я знаю, что он был с молодой девушкой, которая ела устрицы.
Метрдотель поднял брови: посетительница знала про изнанку его заведения куда больше, чем ей полагалось. Потом помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы взвесить два неприятных для себя исхода и выбрать меньший из них, но подшивку всё же принёс.
Пречеки в Ривьере писали от руки на узких синеватых бланках и подшивали по дням. Перебирая их, гидромантка видела ровно то, что и ожидала: ужины по семь, по двенадцать, по двадцать рублей, редкие праздничные за полсотни, две свадьбы и один купеческий загул на триста с лишним, расписанный по фамилии плательщика.
Нужный оттиск лежал между вторником и средой и был выписан на сто восемьдесят два рубля сорок копеек. Стол четвёртый у колонны. Плательщик не назван.
Полина смотрела на него дольше, чем требовалось, потому что вдоль левого края шёл карандашный столбик. Кто-то выписал строки заново, одну под другой, ровными цифрами, сложил и вывел итог, и итог сошёлся с проставленным в счёте до копейки. Почерк был мелкий, каллиграфический, с той особой посадкой цифры, которую даёт не рука, а привычка.
Тот, кто здесь ужинал, не глянул на итог и не отмахнулся от него, а взял карандаш и пересчитал его по строкам.
— Викентий Павлович, — Полина подняла глаза, — этот лист я забираю. Расписку вам оставлю какую угодно.
— Ваша Светлость, отчётность…
— Отчётность переживёт, — она уже выдёргивала лист из подшивки, и пальцы у неё не дрожали. — А вам я советую забыть, что я сюда приезжала. Не ради меня, ради вашего же заведения.
Гальчина она застала там же и в той же позе, в какой оставила накануне вечером, и, рассказав всё, что удалось узнать, положила ему на стол синий оттиск с карандашным столбиком по краю.
Он читал долго. Дважды перевернул оттиск, зачем-то поглядел на просвет, потом снял очки и уставился на неё усталым взглядом.
— Сударыня, — начал он, укладывая очки на подшивку, — я вам верю, и вы, скорее всего, правы. Подшить это к делу я всё равно не могу. Что у меня на руках? Сплетни да чек без имени. Я приду с этим к прокурору, прокурор спросит фамилию обвиняемого, и я ему отвечу «некто в сером костюме».
Следователь потёр переносицу и надолго уставился на поля, затем поднялся, прошёлся по комнате и остановился у окна, за которым не было ничего, кроме темноты и снега. — Я доложу Григорию Мартыновичу.
— Что это даст?
— У начальника Сыскного приказа, — следователь обернулся, и в голосе у него впервые за эти дни проступил азарт, — бывает доступ к средствам, каких у меня нет. Утра вечера мудренее, сударыня. Завтра нам обоим понадобится свежая голова.
За полгода в Угрюме Хоакин Вела так и не привык к тому, что его теперь возят, как уважаемого человека.
Тридцать лет он входил в присутственные места одним и тем же способом: через чёрный ход, с чужим именем на языке и с готовым путём отхода, просчитанным до последнего переулка. Теперь его сажали в тёплую машину, везли по адресу и заботливо открывали перед ним дверь, а он всякий раз ловил себя на том, что по привычке считает окна и прикидывает, куда бежать. Отучиться не выходило. Иберийский самозванец сидел в нём глубже, чем новая присяга.
Дон Родион вызвал его после полудня и уложил всё дело в три фразы; этой своей манерой начальник разведки нравился Хоакину едва ли не больше всего.
— У следаков по топливному делу есть бумага, которую некому прочесть. Крылов просил человека. Поедешь ты.
Коршунов подвинул через стол сложенный вчетверо лист с адресом.
— Условие одно: тебя там не было. Всё, что найдёшь, ляжет в дело агентурными сведениями без источника. Ни имени твоего, ни Таланта, ни того, что ты вообще существуешь.
— Дон Родион, — Хоакин прижал ладонь к груди с той кривой улыбкой, которая когда-то отпирала ему двери наваррских дворцов, — вы описали всю мою жизнь до знакомства с вами. Меня нигде не было тридцать лет подряд.
В комнате следственной группы горела одна лампа, низко опущенная над столом, и на подоконнике стыли три забытые чашки. Хоакина ждали двое.
Сутулого хозяина комнаты он просчитал с порога и без всякого Таланта: ручка за ухом, увеличительное стекло на столешнице, выражение лица человека, который не спал третьи сутки и относится к этому равнодушно, как к погоде. Женщина оказалась сложнее. Молодая, богато одетая, и в глазах у неё не читалось ни капли той светской скуки, какую он привык встречать у дам её положения.
— Хоакин Вела, — представился он и поклонился обоим сразу, ровно в той степени, которая не унижает его, но и не дерзит присутствующим. — Мне сказали, у вас есть бумага, которая не хочет говорить.
— У нас их тут четыре шкафа, — проворчал Гальчин.
— Четыре шкафа мне не по зубам, и я скажу почему, чтобы вы после не считали себя обманутым, — Хоакин снял пальто, повесил его на спинку и сел напротив следователя, положив руки на стол. — Я читаю мёртвые вещи. Металл, камень, дерево, ткань, бумагу. Живого человека я не читаю вовсе: чужая голова для меня заперта, и мысли ваши, сеньор, останутся при вас, чему вы, я вижу, рады. Вещь хранит не всё подряд. Она хранит то, что при ней чувствовали. Ложка, которой мешают чай двадцать лет, не помнит ничего. Ложка, которой человек однажды ударил, спасая жизнь, помнит тот вечер до последней мелочи.
— Стало быть, подшивки бесполезны, — Гальчин снял очки.
— Дайте мне их, и я покажу почему.
Ему принесли три подменных путевых листа.
Хоакин накрыл их ладонью, закрыл глаза и через минуту поморщился. То, что вливалось в него из этих бумаг, походило на многолюдную улицу: десятки чужих касаний, торопливых и равнодушных, скука писаря, испуг какой-то женщины, вечная спешка канцелярского коридора. Каша.
Из каши, впрочем, вытягивалась одна тонкая нитка. Кто-то держал эти листы раньше всех прочих и держал их спокойно, без единой искры чувства. Так берут с полки собственную вещь, о которой давно всё известно. Нитка была так слаба, что Хоакин перепроверил её на всех трёх листах, прежде чем открыл глаза.
— Ваш человек к этим бумагам прикасался, — Хоакин растёр пальцы, снимая с них налипшее. — И ничего при этом не чувствовал: ни страха, ни жадности, ни торжества. Для него это была работа, сеньор следователь, обыкновенная работа, как для вас чернильница на столе — стоит и стоит. Пойти по такому следу я не могу: он незаметнее пыли.
Женщина в углу впервые подала голос.
— А если он один раз в жизни ярко чувствовал?..
Она встала, подошла к столу и положила перед ним чек, исписанный столбиком цифр по левому краю.
Хоакин взял его двумя пальцами, и мир опрокинулся.
Зал сиял от полудюжины люстр, и света было больше, чем нужно человеку, чтобы поужинать. Он сидел за четвёртым столом у колонны, в сером костюме, купленном давно и для другой жизни, и ему было невыносимо жарко. Руки он не знал куда деть: на скатерти они казались чужими, под столом он делался похож на школьника.
Напротив сидела она.
Из-под шляпки с птичьим пером на него смотрело смазливое личико брюнетки, миловидное издали и пустое вблизи. Ела она быстро, ловко и не глядя в тарелку, потому что смотрела через его плечо на соседний столик, где у чужой дамы шляпка выглядела богаче.
— Устрицы какие-то… холодные, — обронила она.
Он поспешно объяснил, что устрицы такими и подают, что это как раз считается правильным, и добавил шутку. Шутка была про накладную, в которой подобного блюда не значится, и была она плоская, канцелярская, из тех, над которыми смеются только в присутственном месте и только младшие по чину.
— Не учите меня… — она отвернулась, разглядывая зал.
Хоакин, сидевший в чужой памяти, ощутил, как внутри у этого человека что-то оборвалось и полетело вниз, и как он тут же кинулся это чинить: подозвал лакея, велел подать вина другого, дороже, потом фрукты, каких в декабре во Владимире не бывает, потом ещё что-то, чего и назвать не мог, ткнув пальцем в карту наугад.
— Богато, Александр Иванович, — отозвалась она, когда принесли, и даже не поблагодарила.
Он расцвёл. Расцвёл так, что чтецу стало неловко подглядывать.
Дальше вечер пошёл по кругу и с каждым кругом выходило всё дороже. Он тараторил, она скучала. Он рассказал что-то про свою службу, обтекаемо и уклончиво, и она уронила «и что с того», не дослушав. Он попросил её снять шляпку, чтобы лучше разглядеть её личико, и она отозвалась «жуть», но не про шляпку, а про соседний столик, откуда как раз поднималась чужая дама в чём-то бархатном. Он тут же пообещал ей этот бархат.
Каждое её слово било по нему, и от каждого удара он защищался деньгами, потому что других способов не знал.
Хоакин чувствовал в нём не жадность и не страх. Испанец чувствовал обожание — тяжёлое, поздно проснувшееся, стыдливое, как у человека, которого никто и никогда не выбирал. И под этим обожанием, ни на минуту не затихая, шёл ровный счёт: он машинально складывал в уме поданное и заказанное, и цифра росла, и в цифре этой был свой отдельный, никому не понятный восторг.
Отпечаток вспыхнул в тот миг, когда подали чек.
Он взял чек и первым делом пересчитал строки. Не потому, что не доверял: в нём столкнулись две личности, и обе являлись им самим. Один видел деньги, каких у него отродясь не водилось, если смотреть на официальную зарплату, и под ложечкой холодело. Другой смотрел на ту же цифру и не мог оторваться: он заплатит, заплатит не глядя, и она это увидит!..
Столбик сошёлся до копейки.
Она в это время поправляла перед зеркальцем перо на шляпке и на него не смотрела вовсе. Дождавшись, пока лакей унесёт чек с деньгами, он впился в неё сам, долгим взглядом с благодарностью человека, которому подали милостыню. Хоакин, деливший с ним в этот миг одно тело, понял вдруг с полной ясностью, что на большее тот и не рассчитывает. Он купил не её. Он купил себе право просидеть три часа за одним столом с женщиной, которой не было до него дела.
Комната вернулась вместе с болью в затылке.
Хоакин обнаружил, что лежит грудью на столе, что синий листок отлетел к чернильнице, а по губе течёт нечто тёплое. Женщина уже держала его запястье и считала пульс, свободной рукой подавая платок, и делала она это так буднично и умело, что он даже сквозь дурноту оценил сноровку.
— Голову назад не запрокидывайте, — велела она. — Дышите ртом. Сколько это у вас длится обычно?
— Смотря сколько выпил хозяин вещи, сеньора, — прохрипел Хоакин и приложил платок к носу. — Этот выпил много.
Гальчин уже сидел с ручкой наготове.
— Опишите его.
— В том и штука, сеньор следователь, — психометрист выпрямился, промокнул губу и посмотрел на следователя поверх платка. — Я три часа просидел в его голове и не могу описать вам его лицо. Оно не старое и не молодое, не худое и не полное, а примет на нём нет вовсе: ни родинки, ни шрама. Даже выговора нет! — он поднял палец. — Зато вот это записывайте. Роста обыкновенного, лет пятидесяти. Пальцы короткие и бледные от недостатка крови, на среднем справа чернильная тень, которую уже не отмыть; костюм, что был на нём, куплен лет десять назад и с тех пор носится каждый день. Считает в уме быстрее, чем ваши писари на бумаге. Зовут его Александр Иванович — так она к нему обращалась весь вечер; фамилии не прозвучало ни разу. И главное: тот, кто щупал этот счёт, и тот, кто первым брал ваши подменные листы, — один человек. Я эту руку теперь ни с чьей не спутаю.
Следователь дописал строку и медленно отложил ручку.
— Приметы — про отсутствие примет, — повторил он себе под нос. — Сударыня, вы понимаете, что он нам сейчас сказал? Мы искали человека, который прячется. А он и не прячется. Его просто никто не видит.
— Тем и живёт, — отозвалась Полина.
Хоакин свернул платок окровавленной стороной внутрь и убрал в карман, борясь с дурнотой.
Ему полагалось радоваться: работа сделана, дон Родион будет доволен, а Гальчин с этим портретом, с именем и со списками снабженцев выйдет на человека за считаные дни. Радости он не испытывал.
Всю сознательную жизнь Хоакин Вела платил чужими деньгами за право сидеть за чужими столами среди людей, которым он, по их мнению, не ровня, и то, что он только что прожил в чужой памяти, оказалось ему знакомо до последней мелочи.
Разница была одна: за его столами всегда сидели те, кого он обманывал. А этот счастливо обманывался сам, сидя с той, которая перешагнула бы через него, не остановившись.
Имя мне положили на стол через четыре дня.
Крылов доложил коротко, без предисловий, и радости в его голосе я не услышал: торжествовать, по его понятиям, полагалось после приговора, а до него надо было дожить. Имя, снятое чтецом с чужой памяти, сверили со списками сотрудников Казённого приказа. Александров Ивановичей в них набралось сорок с лишним. Дальше отсеивали: кто по должности имел ход к разнарядкам на пропавшие колонны, кто был на службе в дни отгрузок, кто в тех же числах брал отгул, кто подходил под словесный портрет. Осталось семнадцать. Из семнадцати — один.
Александр Иванович Грудинко, делопроизводитель, сорока девяти лет, двадцать два года безупречной службы.
— Его дважды допрашивали как свидетеля, — в голосе у Григория Мартыновича прорезалась злость. — Мои люди, не я: я в те дни вёл иное дело. Оба раза он отвечал по существу, ни разу не сбился и следователю же помог составить выборку по разнарядкам. Толковый, докладывают, человек. Ваше Высочество, у меня в протоколе так и записано: свидетель проявил усердие.
Сядь напротив него сам начальник стражи, и всё кончилось бы в тот же вечер: чужую ложь Крылов слышал, как фальшивую ноту. Увы.
Брать его поехали утром, и я пожелал сам составить следователям компанию.
Отделение снабжения занимало длинную комнату в третьем этаже с четырьмя рядами столов, и когда я вошёл, все, кто там был, разом поднялись и вытянулись по струнке. Двадцать три человека в одинаковых чёрных нарукавниках, чтоб не пачкать чернилами пиджаки, за одинаковыми стопками бумаг, с одинаково повёрнутыми к двери лицами.
Я стоял и смотрел на них, и не мог его найти.
Мне доводилось входить и к заговорщикам связанным, и к тем, кто ещё не знал, что раскрыт. Изменника видно: он либо каменеет, либо суетится, либо смотрит слишком прямо, а тело врать не умеет и выдаёт человека раньше, чем он раскроет рот. Тут ничто и никого не выдавало. Все двадцать три боялись меня на один манер, и разницы между ними не было никакой.
— Который? — спросил я вполголоса.
Крылов молча показал подбородком в третий ряд.
Человек у крайнего стола от окна оказался ровно таким, каким я увидел его в первую секунду, и второго дна в нём не открылось, как бы долго я его ни разглядывал. Словесный портрет чтеца сходился до последней мелочи, и добавить к нему я мог немногое: реденькие волосы, зачёсанные поперёк темени, поношенный костюм и лицо, с которого взгляд соскальзывал, как рука с обмылка. Под столом, прислонённый к тумбе, стоял портфель, потёртый по углам до белизны.
Стол у него был вылизан, единственный такой во всей комнате. Прочие тонули в бумагах, а у этого всё лежало стопками, выровненными по краю столешницы, и чернильница стояла точно посередине.
Крылов подошёл и назвал его по имени-отчеству.
Грудинко сел обратно за стол. Промокнул написанное, закрыл чернильницу колпачком, положил ручку в желобок и только после этого поднял голову. Ни бледности, ни лишнего движения; взгляд, задевший меня мимоходом, был вежливый и пустой.
— Разнарядка на среду не закончена, — доложил он так ровно, будто сдавал дела сменщику. — Там четыре позиции по котельным, я оставил закладку. Пусть Никифоров доведёт, он в курсе.
И встал.
Меня по-настоящему проняло именно этим. Я готовился увидеть хитроумного врага или хотя бы агента своих врагов, и заранее прикидывал, что ему сказать; я последнее время перебирал в уме кандидатов: брянскую княгиню с её соратниками и французского герцога с его вечными посредниками. Я искал руку человека, который дёргает за нити из враждебных мне земель, а им оказался человек из моих собственных Приказов.
Жильё его обыскивали при мне.
Комната в доходном доме за скотным рынком, окно во двор, четыре шага в ширину. Железная кровать, застеленная без единой складки. Две пудовые гири у стены, обмотанные тряпками, чтобы не гремели по полу и не злили соседей снизу. Стол под окном, пустой, с одной чернильницей посередине. Примус, чайник, единственная тарелка: обедал он в казённой столовой при Приказе, а дома, судя по всему, только кипятил воду для чая. Пальто на гвозде, второе пальто на том же гвозде под первым. В жестяной коробке из-под чая лежали тридцать два рубля и записка, где рукой хозяина был расписан каждый из них до конца месяца.
Этот человек воровал у казны десятками тысяч и жил на сорок рублей в месяц. Не прятался, не таился, не строил себе усадьбы по подставным именам. Просто не тратил.
Куда уходило украденное, Крылов выяснил к вечеру того же дня, и ответ был так же скучен, как всё остальное. Деньги лежали на счету в московском отделении ИКБ, которому наши местные дрязги были не интереснее прошлогодней погоды.
— Подпольный миллионер Грудинко, — Митрофан поднял гирю за дужку, взвесил на руке и поставил обратно. — Два пальто, комнатушка, чтоб в ней повеситься и одна тарелка. Ваше Высочество, у нас в роте кашевар и то жил веселее.
Кличка прижилась в тот же день: к вечеру её повторял весь Приказ, через день — газеты.
Тетрадку нашли на полке.
Не под половицей, не в тайнике, не зашитой в матрас, а на виду, между служебным справочником по нефтепродуктам и подшивкой ведомственных распоряжений за позапрошлый год. Клеёнчатая обложка, на корешке надпись: «Учёт». Митрофан снял её, раскрыл, посмотрел и молча передал Крылову, а Крылов, полистав, подошёл ко мне и положил её на стол под окном.
Каллиграфия у Грудинко была такая, что впору выставлять на витрине.
Графы он расчертил от руки по линейке: дата, номер колонны, вес груза, адрес по бумагам, адрес настоящий, отпускная доля, полученное, уплаченное и получатель. Уплаченное шло с фамилиями и суммами до копейки, и суммы эти были такие мелкие, что у меня свело челюсти: сторожу три алтына, уборщице рубль, секретарше два алтына за лист. Внизу каждой страницы был выведен итог и перенесён на следующую, как в настоящей приходно-расходной книге.
Крайняя правая графа называлась «получатель». По всей тетради, страница за страницей, в ней стояла одна и та же фамилия.
Хлудов.
Я стоял у окна с чужой тетрадкой в руках и думал о том, что толпа у хлудовских колонок в это самое утро благодарит человека, который перепродавал ей втридорога украденное у неё же. Народный заступник, единственный, у кого в кризис нашлось топливо. У него и не могло не найтись. Топливо привозили ему ночами по этой самой ведомости, с точностью до литра.
Мне случалось видеть такие тетради. Воры, боящиеся подельников, ведут запись как страховку: сунься ко мне, и утонем вместе. Эта велась не от страха. Держать её при себе значило для Грудинко точно получить приговор, и он это понимал не хуже меня, а всё равно каждый вечер садился и заносил чужие рубли в свои графы, потому что человек, у которого не сходится ведомость, не может уснуть. А ещё потому, что эта ведомость была единственным зеркалом, в котором он себя видел. Все эти годы никто во всём княжестве не догадывался, что этот человек умнее их всех, вместе взятых, а тут это стояло, расчерченное по линейке, страница за страницей, и сходилось до копейки.
Гальчин читал через моё плечо и вдруг указал пальцем на страницу.
— Ваше Высочество. Вот.
Последние листы тетради были заняты не расчётами. Там в четыре столбца, мелко и ровно, шли образцы росчерков: приёмщик такой-то, котельная такая-то, застава такая-то. Каждый росчерк выписан по два, по три раза подряд, как в прописях.
— Он их не подделывал в нашем понимании, — Семён понизил голос. — Ему не нужно было доставать образец. У него в шкафу двадцать лет оседали отработанные листы с живыми подписями каждого приёмщика княжества. Бери любую и учись. А казённую приёмку у нас заверяют не полной подписью, а дежурной закорючкой; набитой руке её повторить — минутное дело.
Вопрос, торчавший в этом деле с первого бланка, отпал так же буднично, как и всё остальное здесь.
Разговаривать с ним я стал уже в Приказе, и разговаривать было почти не о чем, ведь он не запирался. Грудинко отвечал на вопросы полно, точно и по порядку, поправлял Крылова, когда тот путал номера колонн, и один раз попросил разрешения свериться со своей же тетрадкой, потому что запамятовал дату.
Один вопрос я всё-таки задал сам.
— Колонна на пограничные заставы, — я положил перед ним ту страницу. — Люди на кромке остались без горючего для патрульных машин. За рубежом Бездушные. Ты понимал, что делаешь?
Грудинко посмотрел на страницу, потом на меня, и в глазах у него было недоумение человека, которому задали вопрос не по его ведомству.
— Колонна была наливная, крупная, шла по упрощённой форме, — объяснил он вежливо. — По документообороту она ничем не отличалась от городской. Риск тот же.
Он не хвастал и не дерзил, и от этой его вежливости меня подташнивало.
Заставы и люди, бьющиеся с Бездушным, являлись для него строкой в графе «груз», и заполнялась она по тем же правилам, что и строка про городскую водокачку. Предателей я на своём веку перевидал достаточно и знаю, за что их берут: одного за кошелёк, другого за обиду, третьего за горло. У этого слабого места не находилось вовсе, и меня это бесило сильнее любой дерзости. Он просто вёл учёт.
— Что подозрение ляжет на казначея, ты рассчитал заранее.
— Разумеется, — он даже слегка удивился вопросу. — Подозрение всегда падает на начальника. Так уж устроено. Пока смотрят вверх, вниз не смотрит никто.
Полина стояла в дверях. Я видел, как она вошла и как остановилась, и знал, что удерживать её бессмысленно, а гнать — оскорбительно. Она не спускала глаз с человека, из-за которого её отец вторую неделю сидел взаперти, и на лице у неё не было ненависти, одно лишь недоумение.
Тогда я вынул из дела тот самый чек и положил на стол перед ним.
Грудинко скользнул по нему взглядом, и с ним впервые за всё утро что-то произошло. Плечи подобрались, руки ушли со столешницы на колени, а на скулах проступили два неровных пятна.
— Она ничего не знала, — выговорил он, и голос у него сел. — Ни в чём не замешана.
Помолчав, собеседник повторил тише, глядя в стол:
— Она тут ни при чём. Запишите это.
Двадцать два года безупречно хранимой тайны, армия невидимок, купленных за копейки, следствие, которое неделями билось головой о его бумаги. И за всё утро он попросил один раз — за женщину, которая не знала даже его фамилии.
Я поднялся и вышел в коридор, где меня ждал Крылов.
— Будем брать Хлудова, — бросил я через плечо. — И брать шумно.
Григорий Мартынович спросил уже в машине, почему именно так.
Взять любимца толпы ночью, без свидетелей, значит подарить ему славу мученика, которой он сам себе не добыл бы. Через неделю у каждой колонки рассказывали бы, что князь свёл счёты с человеком, который один питал город бензином, а через месяц у этой сказки завелись бы подробности, и подробности эти были бы куда живописнее правды. Слух не убивают запретом. Слух живёт чужой верой, и бить его надо тем же: пусть люди сами увидят, во что верили.
Готовили операцию два дня.
Самойлова, глава моей пресс-службы, вытащила из тетради всё, что можно было предъявить, не портя дела: количество перенаправленных колонн, даты, объёмы, адреса подставных дворов и адреса тех, кому груз предназначался. Выписки ушли в четыре газеты и в Эфирнет с рассветом того же дня, когда мы поехали к Хлудову. Показания прихвостней Грудинко легли отдельным листом. Маршруты колонн Гальчин расчертил так, чтобы понял человек, никогда не державший в руках накладной: отсюда вышло, сюда должно было прийти, сюда по факту пришло.
К колонкам у южной заставы мы приехали в девятом часу, и очередь там стояла уже с ночи.
Я вылез из машины и встал у крыла, не прячась за спинами гвардейцев. Толпа меня узнала мгновенно, и настроение у неё оказалось ровно такое, какого я и ждал. Задние приподнимались на цыпочки, передние отворачивались. Кто-то в середине, осмелев за чужими спинами, крикнул про рельсы: что чугунку свою князь соляркой залил доверху, а городу оставил табличку «Топлива нет».
Хлудов вышел на крыльцо конторы в накинутой на плечи полшубке и поклонился мне сдержанно, ровно так же, как всякому покупателю. Мягкое округлое лицо, такие же мягкие руки приказчика, вежливая готовность договариваться. Он ещё не знал, что сделать это не выйдет.
Крылов зачитал постановление громко, стоя на нижней ступени, чтобы слышали задние.
Очередь загудела, и гнев их обжигал. Я разбирал отдельные голоса: «за что человека», «один и выручал», «а вы где были». Женщина в платке крикнула, что у неё муж на этом бензине возит барина, и что она пойдёт за Матвея Прокофьевича куда угодно.
Тогда Гальчин зачитал вслух материалы дела, строчку за строчкой: тринадцатое ноября, наливная колонна, четыре цистерны, наряд дорожной конторе, груз принят подставным двором на Гончарной, отпущен Хлудову за половину цены.
Гул не оборвался сразу. Люди в очереди слушали и не понимали, куда он клонит; для них это была канцелярщина, какой они наелись за зиму.
Пробило на второй строке.
— Четырнадцатое ноября, — читал Гальчин, не поднимая головы. — Наливная колонна, шесть цистерн, наряд на городскую водокачку.
Возчик хлебного грузовика стоял третьим от колонки с двумя канистрами в руках. Я приметил его ещё из машины, потому что приметить его было легко: привычка Хлудова отпускать «по старой цене» на виду у всей очереди пожарным да хлебному обозу работала на его доброе имя лучше любой газеты, и весь Владимир знал этого мужика в лицо. Он и сейчас пришёл получать по-своему, как получал весь месяц.
Мужик опустил канистры на снег.
— Водокачка, — выговорил он в наступившей тишине, ни к кому не обращаясь. — Так в ноябре весь Заречный конец неделю без воды сидел. У меня баба вёдрами с колодца носила, а мальчонка слёг.
— Двадцать девятое ноября, — Гальчин перевёл палец на строку ниже. — Наливная колонна, восемь цистерн, наряд на пограничные заставы Стрелецкого корпуса. Груз принят подставным двором на Гончарной.
Женщина в платке, та самая, которая только что кричала громче всех, вдруг замолчала на полуслове.
— Заставы, — повторила она. — На заставы?..
Я не стал ей отвечать, и отвечать не пришлось. Она сама повернулась к соседкам и заговорила, быстро и путано, про сына, который третий год стоит на кромке, и про то, что в декабре от него пришло письмо, где он писал, чтобы мать не тревожилась, потому что машины у них не ходят, но им обещали подвоз.
Очередь качнулась вперёд вся разом, как одно тело.
Возчик поднял канистру и швырнул её в крыльцо, и жестяная обшивка ударила гулко. Кто-то запустил комом мёрзлой земли, кто-то полез через головы, и всё слилось в общий рёв, в котором я разобрал только «нам же», повторённое на все лады. Больше им сейчас ничего и не было важно. Они не за державу оскорбились: они месяц носили этому человеку последние деньги и говорили ему спасибо.
Федот отреагировал раньше приказа. Гвардейцы сомкнулись у крыльца в две шеренги, и следующие полминуты моя личная охрана только тем и занималась, что не подпускала толпу к Матвею Прокофьевичу Хлудову, а не то лежать бы ему в канаве с переломанными костями и пробитой головой.
Его тащили к машине волоком, спиной вперёд, и шубу с него сорвали ещё на ступенях. Он упирался и кричал в толпу. Кричал не про невиновность. Он кричал, что выручал их, что у него одного было, что они сами к нему шли. С каждой фразой голос его срывался всё выше, потому что по лицам он видел: довод, кормивший его последние недели, перестал работать.
Дверцу захлопнули. По стеклу с той стороны ударили ладонями.
Я стоял у своей машины и смотрел, как заводится мотор. Эти люди столь старательно лепили из вежливого перекупщика праведника, и делали это искренне, отдавая ему последнее. Понадобилось несколько строк казённой описи, прочитанных вслух ровным голосом, чтобы та же самая искренность обернулась готовностью растоптать его на снегу. Чувство толпы, которым коалиция моих врагов манипулировала с начала кризиса, оказалось товаром не лучше хлудовского бензина: краденое, перепроданное втридорога тем же людям, у кого украли.
— Довезти целым, — велел я Крылову. — На суде он мне нужен живой и говорящий. Мёртвый он опять станет мучеником, и всё, что мы тут сегодня сделали, пойдёт псу под хвост.
— Довезём, Ваше Высочество, — начальник стражи проводил взглядом отъезжающую машину и потрогал ус. — Никуда теперь не денется.