Между враньем и правдой есть что-то еще. Нет, не выдумка, а то, что по-белорусски — «хлусня». В хлусне нет взрывного «вранья» и шипящей «лжи». О хлусне можно с восхищением сказать: «Хлусишь!» Коля Хомов ни разу не сказал мне этого слова, он сразу поверил в испанского мальчика. которого я нашла на чердаке своего дома.
Если бы Коля не молчал, этот испанский мальчик не появился бы на чердаке. Но Коля молчал, говорить с ним было невозможно, он не откликался. Он способен был только слушать. Зато уж слушал так доверчиво, что никто бы не удержался от хлусни.
Испанец был маленький, лет пяти, коричневый, в красной шапочке с двумя концами. Он убежал от фашистов, не успел на пароход, который вез испанских детей в нашу страну. И тогда он вышел из Испании и пошел пешком, дошел до моего дома и спрятался на чердаке. Утром, после школы и вечером я носила ему туда еду, ночью выводила гулять.
— О нем никто ничего не должен знать,— говорила я Коле,— фашисты его ищут, они засылают шпионов, чтобы его схватить, он ведь сын испанского коммуниста.
Коля слушал и только однажды подал голос:
— Как его зовут?
Я растерялась, испанского мальчика не могли звать русским именем, а испанского я ни одного не знала.
— Он не говорит, он не до конца мне доверяет, может быть, потом скажет.
Однажды Коля дал мне кулек конфет.
— Отдай ему.
Я взяла эти конфеты, принесла домой и сказала маме:
— Иду, а навстречу дядя Паша Пчелкин. На, говорит, угощайся.
На этих конфетах я и попалась. Они оба — мама и отчим — насели на меня. Видимо, поблагодарили при встрече старшего лейтенанта Пчелкина, а тот и рот раскрыл.
— Где ты взяла эти конфеты?
— Если сама купила, скажи правду, ничего тебе за это не будет.
Я поверила и рассказала правду. Мама восприняла это как что-то ужасное. Отчим сходил за ключами и обошел чердак.
— Кто тебя научил говорить такое? — добивалась мама.
Отчим тоже глядел требовательно. Их беспокойство передалось и мне. Я поняла, что эта моя выдумка не просто не нравится им. Они чего-то боятся.
— Сегодня испанца себе выдумала,— говорила мама,— а завтра еще кого на чердаке «поселит». Это дети за родителей не отвечают, а родители за детей очень даже отвечают.
— Да я просто так,— попыталась я их успокоить.— Это я так Колю дурила. Ему что ни скажи, он верит.
Больше я уж не заходила за Колей в школу. И вообще больше его не видела. Так до сих пор и не знаю: кому он вручил те конфеты — мне или испанскому мальчику? Кончилась моя городская школа, перевели меня в полковую, где четыре класса в одной комнате и одна учительница на всех. Во втором классе учились дети командира полка — двойняшки Аля и Витя. Учительница провожала их после уроков домой, а на Новый год, когда нас фотографировали возле елки, сняла с меня корону, расшитую стеклянными бусами, и надела ее на Витину голову. Вечером я так плакала, вспоминая эту несправедливость, что мама не выдержала:
— Сама виновата. Она с тебя сняла, хотела выслужиться перед полковницкой дочкой, а ты бы сказала: не имеете права, мне эту корону тетка Люда подарила, вот она придет, она с вас спросит, на чью вы голову ее корону надели.
Дожидаться, когда тетка Люда придет и спросит, не было никакого смысла. Я сделала лучше: пришла после зимних каникул в класс и сказала учительнице:
— Как вам не стыдно. Вам детей надо учить по-честному, а вы сама нечестная. Взяли чужую корону без спроса. И отдайте назад деньги за карточку, мне ее не надо.
Случился скандал. Учительница кому-то пожаловалась. Мать и отчим, уже побаиваясь меня, пытались мне что-то внушить про жадность, что нельзя старшим говорить «нечестная». Но вся эта воспитательная экзекуция пропала даром, потому что через несколько дней мама стала то и дело повторять то соседям, то отчиму: «И ведь никто же ее не учил этому. Подошла и сама прямо так и врезала: «Как вам не стыдно!»
2
Школа в Доме Красной Армии наделала бы в моей жизни много беды, если бы я проучилась в ней, как положено, четыре года. Во втором классе учительница перечеркнула в моей тетрадке в слове «помощник» букву «щ» и написала сверху «шч». В книжке в этом слове было «щ» и в газете было «щ», но я не подошла к учительнице и не сказала: «Что же вы такая безграмотная, как вам не стыдно». Во втором классе я уже знала, что с учительницей спорить не надо. И мама, став активисткой женсовета, будучи членом комиссии по работе с детьми, учительницу не задевали.
— Это же разорваться можно — сразу четыре класса учить, — объясняла она мне,— и ты ей не мешай. Сиди молчком, урок знаешь — подними руку.
Маме хотелось, чтобы я разворачивала свои собственные таланты вне школы.
— Собери детей, организуй их,— говорила как приказывала,— потом сходи к начальнику штаба и скажи: мы, дети, хотим заниматься конным спортом.
Не знаю, как другим детям, мне же конным спортом заниматься не хотелось. Лошади в нашей казачьей части были что машины в нынешнем городе, не остережешься — зашибут. То вестовые скачут к своим командирам, то два мерина, запряженные в бричку, несутся так, что не знаешь, в какую сторону отскакивать, а то и просто мчится себе лошадь рысью без седла, как в чистом поле. Но я пришла все-таки к начальнику штаба. Пришла в кабинет и заученно отчеканила насчет конного спорта, которым хотят заниматься дети.
— Ты ведь на коня не взберешься,— услышала я в ответ. — Кто это тебе посоветовал сюда явиться?
И я с облегчением ляпнула:
— Мама...
Конечно, я ее подвела. Но она и сама себя подводила всякий раз, когда выходила на трибуну и громко, призывно говорила о том, что женщины должны стать настоящими боевыми подругами своих мужей, что надо всем активней вовлекаться в общественную жизнь, а не опускаться среди кастрюль в мещанское болото. Ей хлопали в конце речи, но я, сидя с другими детьми в первом ряду, очень страдала: что-то было натужное в мамином голосе и глаза у нее были испуганные, будто кто-то силой вывел ее на трибуну. Потом я случайно узнала, что она действительно боится этих выступлений, но если она не выйдет и не скажет, то и все промолчат. Она и дома передо мной и отчимом произносила подобные речи, только своим уже голосом: «Ну, сами подумайте: ничего этим бабам не надо, плойкой кудри навьют, вырядятся и одна перед другой красуются. Куриные мозги. Советская власть им равноправие дала, а им руку лень протянуть, чтобы из этого равноправия что-нибудь взять».
— Берут они, что надо,— возражал отчим.— И что тебе за радость на них нападать?
— Ты так говоришь, потому что казак. Медаль повесил, а сознание, если копнуть, еще не очень передовое.
Медали «XX лет РККА» получили в полку все кадровые командиры, прослужившие в армии с гражданской. Отчим очень гордился наградой, мать зря ее затронула.
— Я медаль не повесил,— ответил он грозно,— я ее заслужил. А что касается сознания, то я его повышаю. Оно передовое, не сомневайся, хоть грамоты большой не захватил.
Мать примолкла. Когда он вот так говорил, у нее хватало ума не ввязываться с ним в спор.
Я любила ее, но никогда не жалела. Мне было жалко себя и отчима, когда она обрушивала на наши головы свои речи. Только когда мы приехали в Белосток и поселились у пани Ядвиги, мне стало ее жалко.
Я не знала, куда мы поедем. Из нашей части довольно часто командиров переводили в другие полки, казачьи и кавалерийские. Исчезали одни дети, появлялись другие. Но чтобы весь полк поднялся и ушел — не на маневры, не в летние лагеря, а насовсем, с полковым имуществом,— такого никогда не было. Красноармейцы и строевые командиры ускакали утром под развернутым полковым знаменем, в обед уехали машины и конные обозы.
Вечером мама сказала: «Как все вымерло, даже выходить из дома страшно». Я помню этот страх: учительница обошла в то утро квартиры и сказала, что уроков не будет. Я поняла, что нельзя спрашивать: почему?
Началась вторая половина сентября. Солнечные жаркие дни, переполненные ожиданием отъезда. В один из таких дней мама стала складывать вещи.
— Мы уезжаем?
— Мы складываемся,— ответила мама,— а поедем или не поедем — эго военная тайна.
Вот оно что: наконец-то военная тайна, о которой столько всуе поминалось в наших детских разговорах, коснулась нас, и я узнаю, что это такое. Видимо, весь мой интерес сосредоточился на этой тайне, которая так и не открылась, и я совсем не запомнила, как мы покидали часть, радовались отъезду или боялись его. Запомнилась только Люда, мамина подруга, она пришла к нам и сказала, что я выросла, стала красивой на хорошей еде, в хорошей жизни.
— Василия папой зовешь?
— Нет,— ответила я.
— А как?
— Никак.
Маме наш разговор не понравился.
— Ты, Люда, если пришла за вещами, то бери, что тебе надо. А то я все это сейчас повыкидываю.
Люда готова была забрать все, что мы оставляли: и посуду, и цинковое корыто, и сношенные сапоги отчима. Но как все это дотащить до города? И она только и делала, что рассматривала вещи и перекладывала их из стороны в сторону. Наконец, мама не выдержала, натолкала в два мешка чего получше, связала их, перекинула Люде через плечо, дала в руки по ведру с посудой, и Люда ушла, согнувшись под своей ношей.
— Куда мы едем? — не давала я покоя маме.
— Отчепись,— мама глядела на меня, как на помеху,— какая тебе разница? Ты — девочка, куда тебя повезут, туда и поедешь.
Газеты лежали на столе, но то ли она их не читала, то ли не считала меня достойным собеседником. И я не знала тогда, что уже две недели фашистская Германия терзает Польшу. После войны я взяла в библиотеке архивную подшивку «Правды» и прочитала там в номере за 18 сентября 1939 года Ноту Правительства СССР. В ней говорилось, что Советское правительство «намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью».
Мы ехали налегке — два узла и два чемодана были втиснуты в кузов грузовика, заставленный зелеными ящиками. Я и мама сидели в кабине. На границе проверяли документы, и мама шепнула мне: «Гляди внимательно — это граница». Наверное, я поглядела, но ничего не запомнила.
А вот поля, начавшиеся после границы, запомнились.
— Лапики. Лапики.— Мама неодобрительно качала головой.
«Лапики» — по-белорусски «заплатки». Сжатые маленькие поля и в самом деле были, как заплатки разного цвета.
Потом под Волковыском была какая-то харчевня, где хозяин и хозяйка сидели с нами за столом и жаловались:
— Ниц нема, вшистко герман забрал.
Эта фраза потом сопровождала нас всю дорогу.
— Какой герман? — спросила я у мамы.
— Немец, фашист,— ответила мама.— Он тут поиздевался над людьми, оставил о себе память.
Хозяин харчевни высыпал мне в подол ведерко яблок, а мама сходила к машине и принесла в подарок хозяйке свою белую крепдешиновую блузку. Потом ехала и сокрушалась: «Если б эта блузка сама по себе была — черт с ней, а то ведь специально шила под новый костюм».
И еще запомнился случай. Старуха гнала по дороге навстречу нашей машине корову. Мы остановились, поговорили с ней. Расставаясь, неизвестно по какой причине, старуха поцеловала маме руку. Когда поехали, мама все никак не могла прийти в себя.
— Это что же такое? Это как же так можно?
— Не расстраивайтесь,— сказал шофер,— у них свои обычаи. Они белорусы, а были под Польшей, вот ихние обычаи и переняли.
Белоруссия и Польша всю историю свою соседки. И мама, хоть и ехала по этой земле впервые, знала о ее обычаях побольше шофера.
Руку целовать — это панские фокусы, а не польский обычай. Если уж у поляков перенимать, так это гонору можно скорей набраться, чем такого вот целования.
Новая часть, в которую мы приехали, была в десяти километрах от Белостока. Потом я узнаю, что это было хозяйство бывшего десятого уланского полка, павшего в боях с фашистскими танками. Конюшни были разворочены, казармы удалось на скорую руку привести в порядок, кирпичные же два дома, в которых должны были жить семьи командиров, были настолько зачумлены и изуродованы, что о скором вселении в них не могло быть и речи. Так мы оказались в доме у пани Ядвиги.
3
В палисаднике у пани Ядвиги доцветали последние цветы года — желтые, растрепанные дождями, золотые шары. Дом был голубым с таким же выкрашенным в голубую краску высоким деревянным крыльцом. Сама пани была худая, молчаливая, с маленьким скорбным лицом. Она показала нам комнату с двумя кроватями, столом и рукомойником у входа и скрылась за белыми дверями. Потом пришла и пригласила на ужин. Лучше бы она этого не делала. Это был непосильный экзамен для моей мамы. Мы наскоро умылись, надели слежавшиеся в чемоданах платья и сели за стол, униженные и самой пани, и ее посудой на столе, и мебелью в доме.
Это был не просто красивый дом, а нарядный, по-старинному богатый. Желтое пианино с серебряными подсвечниками казалось чем-то невероятным, как пол, например, выкрашенный в белый цвет. Пани Ядвига молча сидела за столом, молча глядела, как падали у нас из рук от смущения ложки и вилки. Все молчали, но пани от этого молчания было хорошо, а нам плохо. Первым не выдержал этой пытки отчим.
— Если мы очень стеснили пани Ядвигу,— сказал он,— то завтра можно будет поискать другое жилье.
Пани на эти слова ответила философски, смысл был такой, что она нас не приглашала к себе, но и мы не ворвались в дом против ее воли, обо все договорились заранее, так что искать другое жилье не надо.
Ночью мама плакала.
— Хоть в развалинах, хоть в палатке, хоть где жить готова, только не здесь.
Отчим успокаивал:
— Потерпи. Надо в жизни уметь сдерживать себя и терпеть.
— За что терпеть? Мы же их освободили.
— Свобода тоже не всем по вкусу.
— Вася, мы же их от немцев освободили, почему же считается, что от панов?
— Спи. Это одно и то же.