К книге
Сириус. Из смерти в жизнь. Разделенный человекРазделенный человек. 11. Мрак С 1939 по 1946 г.
99%
Разделенный человек. 11. Мрак С 1939 по 1946 г.
73

Вторая Мировая война не позволяла мне видеться со Смитами до 1946 года: мне пришлось оставаться в Индии до конца войны, когда можно стало безопасно добраться на родину. В военные годы я изредка получал письма от Виктора или Мэгги, но оба они были немногословны, и я узнавал только основную канву их жизни. Родилась еще одна дочь – Маргарет. Виктор немного пополнил их небогатый доход писательством. Как я понял, пробуждения Виктора случались все реже и реже, зато вторичная личность преобразилась.

Когда разразилась война, вторичный Виктор, полагая, что действует вполне в духе своего более одаренного «братца», объявил себя пацифистом. Это решение было принято после долгих душевных терзаний и под влиянием заметок и статей пробужденного Виктора, написанных в период между войнами. Эти взгляды Виктора сильно повлияли и на Мэгги, однако настоящий Виктор за время кратких появлений постепенно изменил прежнее мнение. Возвращаясь, он подолгу перебирал воспоминания своего двойника, читавшего сообщения о зверствах нацистов в Германии и в других странах и о губительном соглашательстве демократических сил, и мало-помалу пришел к заключению, что эта война необходима. Я уже упоминал, что в этом случае он перенес тяжелую моральную борьбу. Ему трудно было отказаться от умственной привычки к пацифизму и признать, что при всех своих достоинствах «ненасилие» не способно решить всех проблем. Пацифизм, решил он, был бы сейчас изменой неотложному и конкретному долгу ради абстракции. Он сумел убедить в своей правоте Мэгги и через нее пытался повлиять на другого себя. Но тот оказал неожиданно серьезное сопротивление, упрекая своего «блестящего братца» в отступничестве. Объявляя себя пацифистом, Чурбан удовлетворял утвердившуюся в нем верность ценностям второго «я»; в то же время, упрямо цепляясь за пацифизм вопреки мнению настоящего Виктора, он, кажется, с наслаждением отстаивал свою независимость. Все же аргументы Мэгги и письменное обращение, оставленное ему бодрствующим Виктором, и (прежде всего) давление обстоятельств заставили его отступить.

Тогда он переключился на военный лад. На прошлой войне он сделал неровную, но блестящую карьеру и теперь желал работать для армии. Мэгги писала мне, что он отказался от пацифизма и ждал ответа на письмо в военное министерство, при этом почти не скрывая самодовольства, словно защита всей империи легла на его плечи. Впрочем, иногда сквозь эту важность прорывалась школярская резвость. Ясно было, что он счастлив избавиться от обузы пацифизма. Душа его жаждала снова облачиться в хаки. Но увы! Его заявление отвергли по рекомендации психолога. Пережив мучительное унижение и период ненависти к себе, он пал так низко, что вступил в местные части гражданской обороны. Самоотверженная и, несомненно, эффективная работа в этой команде помогла ему вернуть уважение к себе. Энтузиазм и энергия скоро подняли его до весьма ответственного поста. Части гражданской обороны теперь представлялись ему становым хребтом британских войск. При этом он умудрялся продолжать обычную работу по вечернему образованию для взрослых. В условиях войны эти вечерние классы сильно сократились, зато подобные же лекции стали проводиться в военных частях. Виктор с энтузиазмом взялся за это дело, и большую часть военных лет оно было главным его занятием. В письмах ко мне он почти не рассказывал о работе, памятуя о военной цензуре. Но при встрече после войны он описал ее довольно подробно, и я приведу здесь основные факты, поскольку они относятся к теме этой книги.

Вот то немногое, что я знал о делах Виктора с 1939 по 1946 год. Вскоре после войны я сумел перебраться домой и снова навестил Смитов. Из-за дефицита жилья они жили все в том же маленьком пригородном домике, хотя он был теперь тесен для них. Одиннадцать прошедших лет и тяготы военной жизни сурово сказались на обоих. Мэгги встретила меня в дверях, и, как часто случается со старыми друзьями после долгой разлуки, ее первая улыбка захлестнула меня внезапным впечатлением ее личности. Я был так ошеломлен, что промямлил что-то восхищенное. Она засмеялась, закраснелась и вдруг поцеловала меня со словами:

– Я старая женщина, но никогда не была избалована комплиментами и люблю их до сих пор.

Она действительно постарела. Ее великолепная грива утратила и пышность, и яркость. Мне припомнился вспаханный краснозем, присыпанный известью. Ее обветренное лицо было покрыто красноватым загаром. Видение красоты открылось в глазах и губах. Страдание, надежды и служба людям отковали ее лицо до великой тонкости, как если бы внутренняя духовная красота победила грубость черт и вынудила их стать прекрасными.

Виктор вошел в дом из сада, извиняясь за грязные руки. И его приветствие о многом мне рассказало. В нем была настоящая дружба – в противоположность формальному, покровительственному тону, памятному по визиту семилетней давности. Но ясно было, что Виктор быстро стареет. Он выглядел старше своих пятидесяти шести. Седые волосы отступили ото лба, лицо осунулось, побледнело и покрылось глубокими морщинами. Дряблость, поразившая меня в 1939-м, уступила место излишней худобе. Глаза были все так же полускрыты приспущенными веками Чурбана, но в них обнаружилась любопытная перемена. Казалось, нижнее веко приподнялось навстречу верхнему, и от этого возникало впечатление, что он не то привычно щурится от близорукости, не то страдает привычной головной болью, не то ломает голову над трудной задачей.

Когда я спустился из отведенной мне комнаты, со мной поздоровалась Шейла – уже десятилетняя. Правильные черты отца в ней смягчили странности материнской наружности, и в девочке уже угадывалась интригующая красота. Она выглядела счастливым ребенком. Позже я узнал, что, хотя в то время в голове у нее были в основном теннис и «девочковые киношки», но школьные оценки показывали, что Шейла, если возьмется за ум, может со временем справиться с университетской программой. Колина я не застал, он был в школе-интернате. Родители говорили о нем с легким беспокойством и уважительной теплотой. Они ожидали, что он займется скульптурой, но юноша под конец войны увлекся полетами. Виктор заметил:

– О, Колин способный малый, но темная лошадка.

– Милая темная лошадка! – добавила Мэгги. Третьему ребенку, Маргарет, было тогда лет пять, она отличалась очаровательным личиком мартышки и великим озорством. Дряхлеющий отец уступал ей во всем.

Из множества разговоров с Виктором и Мэгги, втроем или по отдельности, я составил ясную картину их жизни в последние годы. Настоящий Виктор к тому времени не появлялся полтора года; а когда появился, продержался всего один день. Но утвердившийся Виктор разительно отличался от растерянного и рассеянного человека, которого я видел семь лет назад. В нем больше не заметно было протеста против первенства настоящего Виктора. Прежний «Чурбан» теперь сознательно и довольно трогательно подражал «пропавшему брату». Кроме того, он вполне преодолел телесное отвращение к Мэгги – это случилось очень скоро после прошлого моего визита. Об этой перемене я услышал от самого Виктора и – отдельно – от Мэгги. Фактическая сторона их рассказов совпадала, но комментировали ее они на удивление разно. Виктор описывал случившееся со смесью стыда за свою эскападу и благодарности за ее исход. В тоне Мэгги мне послышалась радость матери, обретшей блудного сына.

Вскоре после моего отъезда в 1939 году у Виктора возникла сентиментальная привязанность к некой Амабель – молодой женщине с наивными интеллектуальными вкусами. Та пыталась отвлечься от отупляющей работы – ухода за больной матерью, чьи вкусы вовсе не были интеллектуальными. Социально она была классом выше среднего студента. Всегда одевалась со скромным достоинством. Была хорошо сложена и наделена той привлекательностью, которую предпочитают рекламные художники. Виктора считала блестящим мыслителем, женившимся на девушке ниже себя, и полагала, что ему не хватает изысканного общества. Видимо, она сочла своим долгом восполнить этот недостаток. Не слишком задумываясь о будущем, эти двое начали встречаться вне класса, а спустя некоторое время Виктор убедил ее провести ночь в номере отеля. Это вошло в привычку. Мэгги Виктор объяснял, что слишком устает на занятиях, чтобы возвращаться домой в тот же вечер. Мэгги скоро заподозрила, что дело не только в этом, и понемногу выяснила положение дел. Она никогда не обвиняла его, но Виктор постепенно понял, что ей все известно. Мэгги с удивлением поймала себя на скрытой ревности, хотя внешне сохраняла равнодушие.

– И все же, – рассказывала она, – я не могла по-настоящему винить бедняжку Виктора. Он не был мне неверен, потому что никогда меня не любил.

Хотя ей удалось сохранить маску холодного равнодушия, роман Виктора сильно повлиял на Мэгги. Озлобление, вызванное всеми перенесенными из-за него разочарованиями и страданиями, заморозили в ней нежность. Она вела себя внешне корректно, но внутренняя враждебность просвечивала на каждом шагу.

Межу тем Виктору его любовное увлечение принесло больше мук, чем радостей. Ведь даже дремотному Виктору было очевидно, насколько Амабель уступает Мэгги и насколько Мэгги ему необходима. Когда ее холодность к нему стала устоявшейся привычкой. Виктор почувствовал себя жалким и одиноким.

– Как будто воздух, которым я дышал, не замечая его, – говорил он мне, – превратился в ядовитый дым.

Между прочим, стоит отметить реакцию бодрствующего Виктора на роман с Амабель. Изредка и ненадолго возвращаясь, он разрывался между раздражением и равнодушием. Памятуя, что Чурбан, что ни говори, по сути идентичен с ним и на самом деле именно он, Виктор, занимается любовью с Амабель, он чувствовал себя смешным и бессильным. Спастись от этих чувств он мог, лишь напрягая свои «бодрствующие силы», чтобы отстраниться от самого себя и взглянуть на дело объективно, как на поведение отдельного человека, одного из многих.

Бодрствующий Виктор вполне мог оценить телесные достоинства Амабель, но это не мешало ему видеть, как животная спелость подогревает ничтожную культурную близость. Так бывает, если простой и красивый крестьянский дом раскрасят под мрамор. Виктор корчился, вспоминая сентиментальность и самообман, которыми заливали друг друга эти двое, притворяясь, будто простая и естественная животная страсть проистекает из глубокого духовного родства. Для проснувшегося Виктора писклявый голос Амабель, старательно копирующей речь «синих чулков», несколько затмевали ее физическое очарование.

Что касается Чурбана, его чувства к Амабель понемногу сменялись презрением, и тогда он начал застенчиво ухаживать за женой. Отвращение понемногу уходило по мере того, как он убеждался, что властные чары, овладевшие им, были не животными и не дьявольскими, а (по его собственному определению) ангельскими.

Если прежде Мэгги приветствовала авансы Виктора с откровенным энтузиазмом, то теперь, к его отчаянию, осталась холодна. Однако чувства ее все же переменились после довольно острого инцидента. Настоящий Виктор на несколько дней взял верх, а к нему Мэгги не питала отвращения, хоть он и делил одно тело с изменником. Они, как обычно, спали вместе. Очевидно, меньший Виктор, очнувшись ночью, обнаружил себя в постели с Мэгги, в ее пылких объятиях. Он сразу понял, что ее ласка предназначалась блестящему «братцу», с которым она ложилась. У меньшего Виктора хватило присутствия духа продолжать ласки, не позволив Мэгги заподозрить подмену. Только когда они мирно отдыхали бок о бок, он рассказал ей, что произошло.

Этот случай положил начало их новым отношениям. Обида Мэгги понемногу прошла, и теперь они жили как муж и жена. Они заняли одну спальню, оставив больше места детям. Ко времени моего второго приезда из Индии в 1946-м их явно связывала большая нежность. Трудно сказать, как я ее распознал, потому что внешне они ничем ее не проявляли. Оба были уже далеко не молоды, пыл юности давно прошел. Но я заметил, что друг к другу они обращались чуть иным тоном, чем говоря с другими людьми.

Не хочу создать ложного впечатления. Однажды вечером в долгом разговоре с Мэгги, пока Виктор был на лекции, я больше узнал о ее чувствах к подставному мужу после романа с Амабель. С того прискорбного инцидента прошло уже шесть лет. Вскоре после его завершения, когда Мэгги приближалась уже к возрасту опасных родов, родилась Маргарет. А теперь Маргарет уже ходила в подготовительный класс.

Мэгги, хоть и сошлась в Виктором, который так долго ее отвергал, хоть и нежно любила его, по-настоящему загоралась только с другим Виктором («моим настоящим Виктором»). Его она обожала. В ее любви к другому было на три четверти жалости. С другим Виктором их связывала страстная дружба равных – полнейшее выражение любви; хотя (настаивала Мэгги) она только под его влиянием поднялась до подобия равенства с ним. Он всегда представлялся ей богом, который своей властью сделал ее равной себе любовницей. Он возвысил ее, сформировал ее дух. Для него и с ним она превосходила саму себя. Она была его Психеей, а он – ее Эротом. К другому же Виктору она чувствовала нежность, которая, хоть не была простым эхом глубокой любви, скорее походила на материнскую. Она отдавала ему свое тело не в экстазе, как отдаются богу, а как мать дает ребенку грудь, с жалостливым сочувствием.

Разговор с Виктором подтвердил это впечатление. Он сказал:

– Я прекрасно знаю, что мне никогда не стать моим братом. Но теперь она любит меня не только ради него. Как ни странно, я сумел дать ей кое-что, чего не мог дать он – или мог не в той же степени: а именно, сыновнее чувство мужчины.

Однажды Мэгги предложила, чтобы мы с Виктором воспользовались прекрасной зимней погодой и, пока он свободен, прошлись по взгорью до городка. Ей хотелось выставить нас из дома, чтобы заняться преждевременной «весенней приборкой». Виктор посадил меня в древнюю спортивную машину, которую всю войну продержал на ходу, чтобы разъезжать с лекциями по военным частям. Теперь, когда возобновилась выдача бензина, стало возможно использовать машину и в личных целях. Он уже не так увлекался гонками, но все же с удовольствием сел за руль. Машину мы оставили там, где дорога поднималась на отрог холма, и двинулись оттуда по просеке, перемолотой танками и артиллерией. Через пару миль вышли к покинутому военному посту – пустой будке, окруженной пустыми канистрами и прочим неприглядным мусором. Отсюда начиналась тропинка на взгорье. Наверху лежал снег, ясное утро сменилось трезвым деньком с восточным ветром.

Живя в Индии, я отвык от долгих прогулок и быстро понял, что Виктор тренировался куда больше меня. Это было к лучшему, потому что позволяло ему говорить, пока я пыхтел на подъемах. Временами я останавливался перевести дух и оглядеться.

Долина, из которой мы вышли, была одним из множества изрезавших плато лощин. Регион был индустриальным, поэтому к черной дымке, принесенной восточным ветром, добавился дым труб.

Один конец долины терялся среди холмов взгорья, вид в другую сторону перегораживали дымы городка. Я довольно скоро предложил остановиться перекусить, и мы, подыскав более или менее укрытое место, достали бутерброды.

За едой разговор вернулся к отношениям между двумя личностями Виктора.

– Мой «брат», – сказал он, – оптимист ярчайшей окраски. Он верит, что за поворотом дороги человечество ожидает какая-то дивная утопия, хоть и признает, что мы способны уничтожить сами себя силой атома. Хотел бы я чувствовать, как он! Но не могу. Его вера в человечество держится на непревзойденной вере в себя. Может, я потому и потерял веру в человечество, что разуверился в себе. Как бы я им ни восхищался, он невольно видится мне младшим братом. Он сохранил всю живость юности. Как-никак в сравнении со мной он молод. Его сознательная жизнь короче моей. Сложи все его периоды и все мои, и он окажется младше вдвое. Так что он и в самом деле совсем неопытен.

Видимо почуяв мое молчаливое несогласие, Виктор добавил:

– Конечно, я сознаю его блеск, и разум его работает куда быстрее моего, но он не в силах задержаться надолго и потому всегда рискует забыть о трагическом действии возраста. Да, он разделяет мое старое тело со всеми его накапливающимися срывами и слабостями, но умственно от этого, кажется, не стареет.

Виктор умолк, и тогда я заметил, что в сравнении со мной он выглядит очень деятельным и подтянутым.

– О, я в недурной форме, – согласился он, – для своих лет. Но… ну, ты не хуже меня знаешь, как подкашивает человека старость. Удивительно, что его она как будто не подкосила, разве что заставила реже появляться.

Снова воцарилось молчание. Мы жевали пирог и думали каждый о своем. Потом он сказал:

– Уверен, что мое почтенное второе «я» на самом деле не сознает, из какого жалкого материала вылеплен средний человек. Будь мы в среднем хоть чуть-чуть умнее и чуть чувствительнее, мы бы создали совсем другой мир. Но вспомни загаженный лагерь, который мы недавно прошли, и закопченную долину, и всю нашу индустриальную цивилизацию, и войну, и нацистов. На самом деле все очень просто. Из ослиного уха не сошьешь шелковый кошелек. А мы, почти все мы – именно ослиное ухо. Про себя я это точно знаю, а я очень неплох для среднего человека, кое в чем даже лучше среднего. А мое второе «я» – настоящий, готовый шелковый кошелек. Отсюда его великая и славная ошибка – вера, что в каждом ослином ухе скрыт порядочный кусок шелка.

Оба мы посмеялись. Я стал доказывать, что в нем самом немалая доля шелка, иначе он бы так и остался обыкновенным Чурбаном. Виктор покачал головой.

– Это влияние брата, – сказал он, – и, может быть, колдовство Мэгги.

Я довольно горячо возразил, что все мы в душе достаточно хороши, но испорчены обстоятельствами. Он поджал губы.

– Я повидал в войсках немало простых мужчин (и женщин) и знаю пределы их возможностей не хуже своих. Простой человек лишен воображения, эгоцентричен, он соглашатель, он мстителен и не желает думать, если без этого можно обойтись. Черт побери – кому, как не мне, знать простого человека, ведь я и сам простой человек, хотя довольно болезненно вытянут в высоту внешними обстоятельствами. И поскольку внешние влияния внушили мне некоторые идеи, а у меня не хватает сил (и воли) жить согласно этим идеям, в глубине души я ненавижу то, что люблю. И потому я непрестанно врежу́ сам себе, внезапно впадая в озлобление и жестокость, оскорбляя или повреждая то самое, что люблю: обижаю Мэгги просто за то, что она слишком хороша для меня, и за то, что досталась мне против воли от второго «я»; порчу собственную работу в классе внезапным равнодушием и безответственностью или злонамеренной провокацией тех утомительных людей, которых мне полагается учить. И я в этом вовсе не исключение. Таковы все простые люди. Я ненавижу дурное за то, что оно дурно, а хорошее за то, что оно хорошо.

Я не находил слов. Эта отчаянная речь заставила меня мучительно пожалеть моего несчастного друга. В то же время я был сердит на него и склонен винить его в слабоволии.

Мы закончили завтрак и продолжили путь по пологим склонам большого плато. Чтобы нарушить нависшее над нами черное молчание, я попросил Виктора еще рассказать о работе в войсках. Он ответил:

– Я полагаю, мы приносили больше пользы, чем вреда, и порой работа оказывалась вдохновляющей и для лектора, и для аудитории. Да, порой я чувствовал, что дискуссия воспламеняет людей. Но мой «брат», лишь изредка занимавший мое место, считал чудесной каждую минуту. Он потом оставлял мне в помощь подробные заметки. Они действительно очень мне помогали. Он каждый раз удивлялся, что очень средняя сборная аудитория оказывается такой вдумчивой. Он уверял, что все люди наконец пробуждаются и что, если дьявольская пропаганда не уведет их по ложной дороге, после войны они обретут новый мир. Ну, в его взглядах есть кое-какая истина, но посмотри на теперешний мир! Каждый только и думает, как бы хорошо провести время. Видишь ли, беда моего брата просто вот в чем: он так хорошо умеет расшевелить людей и заставить их думать, что просто не замечает, как легко они скатываются обратно, стоит ему их оставить.

Виктор объяснил мне цели и методы образовательной программы в войсках, авиации и флоте. Задачи этого великого предприятия сильно отличалась от гражданского просвещения, с которым он был так хорошо знаком. Штатские, разумеется, посещали курсы добровольно, и попадали туда люди с тягой к образованию, хотя бы очень смутной. Армейская аудитория собиралась принудительно. Поначалу Виктор, как видно, зачастую оказывался перед группой, совершенно не интересующейся заданной темой. Они видели в занятии лишь шанс побездельничать, а то и выспаться. Иногда его встречали с открытой враждебностью. Люди демонстративно читали газеты или храпели, пока не вмешивался сержант, или садились спинами к лектору. Атмосферы, менее подходящей для просвещения, невозможно и придумать.

– Но в конечном счете, – рассказывал Виктор, – для меня это стало вызовом. Надо было добиться, чтобы эти люди радовались тому, что их принудили. Моему второму «я» это, несомненно, всегда удавалось. Мне же пришлось с великим трудом обучаться подходящей методике. Приходилось совмещать школьнический юмор с настоящей искренностью и энтузиазмом. Не удивительно, что в первые дни атмосфера иной раз совершенно подавляла меня. Все представлялось сплошным кошмаром. Но со временем и в войсках привыкали к мысли о серьезной дискуссии, и лекторы становились искуснее. Под конец я обычно уходил с чувством, что добился чего-то стоящего. А иногда даже мне выпадало восхитительное переживание: видеть, как эти заурядные выпивохи, знатоки флирта и футбольные болельщики начинали слушать, вникать и осаждать лектора вопросами и замечаниями. Но такое случалось редко.

Ясно было, что моего спутника гложет чувство поражения.

– Я спрашиваю себя, – говорил он, – сумел ли хоть на одной из этих лекций зародить хоть в ком-то настоящую тягу к знаниям. В одном или двоих, здесь и там – может быть. И может быть, один или двое стали чуть более терпимыми и понимающими, чем были бы без меня. Может быть! Это все, на что можно надеяться после всех этих путешествий в переполненных поездах военного времени, перелетов, поездок на армейских или флотских грузовиках на отдаленные батареи, прожекторные посты, в лагеря, на острова. Это бы не так страшно подавляло, если бы не сознание, что «брат» справился бы несравненно лучше. Ему всегда удавалось удержать их внимание, он всегда умел дать им что-то стоящее, что оставалось надолго. Чтоб ему провалиться!

Погода сильно испортилась, и наш разговор прервался. Пронзительный ветер бросал нам в лицо мокрый снег. В этих йоркширских взгорьях есть свое сдержанное величие, и плохая погода его подчеркивает. Снег добавил холмам суровой красоты, а нам неудобства, потому что, едва мы сошли с тропы, начались проблемы. Мы оказались среди бесчисленных овражков – миниатюрных каньонов, на дне которых скапливалась черная жижа или стояли болотца. Теперь их понемногу заносило снегом. Налетел шквал, и тяжелая туча затянула взгорье, поглотив нас. Стало не до разговоров, слишком заняты мы были, выбираясь из незамеченных ям и перепрыгивая с кочки на кочку. Вскоре Виктор остановился:

– В таком тумане мы безнадежно заблудимся. Давай-ка поворачивать обратно к машине.

Я был только рад вернуться, однако удивился, что Виктор, более крепкий из нас двоих, так легко пал духом. Прежде обе его личности нелегко было смутить физическим неудобством и риском.

Виктор, очевидно заметив мое удивление, объяснил:

– Наверно, поворачивать назад несколько трусовато, но к чему двум старым клячам вроде нас барахтаться в этой неприятной каше? Тридцать лет назад такая погода привела бы меня в восторг, но на наш возраст этого добра многовато. К тому же, – с нервным смешком добавил он, – она меня пугает.

Я, конечно, не стал возражать, но, возвращаясь по собственным следам, спросил, как понимать его слова об испуге. Я не видел никакой опасности.

– Опасности, конечно, нет, – согласился он. – Даже заблудившись, мы легко спустились бы в какую-нибудь долину. Но… ну, все это – слишком яркий символ вселенной. Пустынное, продуваемое ветром плоскогорье, снег в лицо, каждый шаг дается с трудом, рано темнеет, и весь материальный мир равнодушен к человеку, а человек пачкает все вокруг себя, как в том загаженном военном лагере. По правде сказать, жизнь меня угнетает, и любая мелочь способна сорвать крышку котла. Все так уныло и безнадежно – все вокруг. А все мои дела – второго сорта, делаются вслепую. Подумать только: за столько лет не вырасти выше разъездного лектора на вечерних курсах!

Я возразил, что все не так плохо, как ему видится. Виктор, несомненно, получил свою долю удачи: полезная работа, с которой он справляется, чудесная жена и семья, которая делает честь им обоим. Он ответил едва ли не с озлоблением.

– Конечно, мне жаловаться не приходится. Я здоров, на жизнь мне хватает, работа – не бей лежачего. И Мэгги, конечно, великолепна. Страшно подумать, чем бы я был без нее. Она – несравненно лучшее, что мне выпало в жизни. Но я все время помню, что ей нужен не я. Видишь ли, в конечном счете она просто слишком хороша для меня. Она меня действительно любит, я знаю, но вечно тоскует по другому Виктору. Боже, как я иногда ненавижу свое второе «я»!

Некоторое время мы шли молча. Потом Виктор снова заговорил.

– И еще Колин. Он отличный парень, знаю, но мне никак его не понять. Понимаю только, что он насквозь видит своего жалкого отца. Что он может поделать – после моего недостойного поведения, когда он был ребенком! Теперь я, конечно, поумнел, да только поздно. Он просто застегнулся от меня на все пуговицы. Советы принимает с болезненной вежливостью и пропускает мимо ушей. Право, он всегда так заботлив, что я кажусь сам себе пациентом психбольницы. Иной раз хочется свернуть ему шею. А Шейла! Она, безусловно, привлекательная девушка, спору нет, но по-настоящему она не моя дочь. Я ее просто не интересую. А Маргарет… она-то совсем моя, и в ней, кажется, я только и жив. Я не поврежу ей, как повредил Колину. И я способен ее оценить. Да и зачал я ее сам. Она не его ребенок. Ты знаешь, мы добрые друзья. Но она прекрасно знает, что я – человек, сломленный собственными недостатками. Она еще любит меня, но восхищается только моим «братом». О да, уже и она начинает видеть меня насквозь. А я, конечно, старею. Я гожусь ей в дедушки. Я не могу теперь помогать ей, как раньше. Скоро она оставит меня далеко позади.

Все, что говорил Виктор, было в какой-то мере правдой, но я почему-то рассердился на него за это уныние и за то, что он выложил его с такой откровенностью, так что я вынужден был что-то отвечать. Мне казалось, что корень его проблем в эгоцентризме и слишком ярком сознании превосходства настоящего Виктора. Говорить ему об этом я счел неуместным.

Виктор продолжал.

– В твоей жизни есть четкая последовательность. В моей – хаос оборванных путей. Я не говорю, будто я самый несчастный. Простой факт – каждый человек так или иначе несчастен. По крайней мере, других я не встречал. Разговори человека, и любой признается в той или иной неудаче, кроме тех, кто ее стыдится или боится признать даже перед собой.

Это тоже показалось мне нелепым преувеличением, и Виктор согласился.

– Безусловно, – сказал он, – тяга к смерти искажает мои суждения. Умом и отчасти душой я сознаю (по крайней мере, иногда сознаю), что сдаться было бы изменой духу; но ужасная усталость и разочарование красноречиво говорят в пользу смерти.

Мы снова замолчали, потому что ветер задул с удвоенной силой, унося слова. Выбрав минуту затишья, я промямлил что-то о красоте мира. «Английская земля, – сказал я, – даже в непогоду достаточно хороша, чтобы удержать меня в жизни вопреки всем разочарованиям в личной карьере».

– Невозможно жить ради пейзажа, – возразил он.

Я попробовал зайти с другой стороны. Я заговорил о том, что, даже если отдельная личность бессильна, то каждый из нас в некотором смысле не отделен от остальных в великом и всеобщем поиске души человечества. Он с горечью рассмеялся.

– Не найдет человечество своей души, – сказал он. – Оно приговорило себя. Очень может быть, что лет через пятьдесят оно сотрет себя с лица земли атомным оружием. Но послушай! Почему сегодня каждый индивидуум, если в нем не дремлет общественное сознание, терзается чувством вины? Потому что все, что они делают, в корне неверно, вынуждено давлением абсолютно неправильного общества. Если ты живешь только ради близких и служения отдельным людям, то изменяешь своему долгу перед страждущими миллионами, с которыми ничем не связан. Живешь ради экономических, социальных или политических перемен, ради исцеления больного мира? Тогда ты либо совершенно бессилен, либо добиваешься власти, и власть тебя развращает, и ты только увеличиваешь бремя общественных институтов и механической тирании, обращающей людей в роботов. Тот, кто удаляется от мира, чтобы счистить с души его яд, кто ищет спасения в религиозном послушании и размышлениях, тоже изменяет своему долгу перед ближними, даже если по невинности полагает, будто открывает истину, бесценную для будущих поколений. Нет! Мне видится так, что ты в любом случае проклят – просто потому, что принадлежишь к этому проклятому миру, к этому проклятому виду. Не удивительно, что смерть представляется все более желанной.

Тут я спросил у Виктора, говорил ли он Мэгги о своей тяге к смерти. Не говорил, и я настоятельно посоветовал ему сказать, чтобы справиться с ней с ее помощью.

– Ее это огорчит, – ответил он, – да она и не поймет. Она так предана жизни!

Словно я не прерывал его, он продолжал говорить.

– Быть может, корень всех бед в том, что наш вид – ни рыба, ни мясо, ни птица, ни копченая селедка – мы не совсем звери и не вполне личности. Как сказал какой-то писатель (может быть, Уэллс), человек не создан для полета в своей стихии, как птица, – он скорее неуклюжая первая попытка, вроде древних летающих ящеров. И, подобно им, рано или поздно плохо кончит. Мой «брат», возможно, образец высшего существа, способного существовать на нашей планете. Мы, остальные – неприспособленные болезненные уродцы. И много ли шансов, что здесь утвердятся подобные ему? А если и утвердятся, они, пожалуй, настолько усложнят общество, что оно будет сломлено обстоятельствами, как сломлены мы на индивидуальном уровне. Да и какая разница? В моменты наивысшей ясности и хладнокровия я начинаю понимать, что существование, если довести его анализ до конца, оказывается совершено бесцельным. Вот чего не способен увидеть мой здоровяк-«братец» при всем его блеске.

Такой разговор наполнил меня отчаянием и раздражением в адрес Виктора. Его слова были сокрушительно правдивы, но я чувствовал, что на них должен существовать достойный ответ. Больше всего мне хотелось, чтобы появился настоящий Виктор и дал этот ответ за меня. Право, мне казалось, что одно дыхание настоящего Виктора разгонит мглу, поглотившую его бедную вторичную личность. Потом мне пришло в голову напомнить, что, если Виктор (присутствующий Виктор) признаёт дальновидность и прозорливость брата, он должен признать, что оптимизм того покоится на солидном основании. На это мой спутник ответил:

– Теоретически ты прав. Но его, мне кажется, вечно обманывают собственные достоинства. «Брату» с его несокрушимым душевным покоем (в чем бы ни была его причина) представляется, что в конечном счете все к лучшему. Но мы, не наделенные его зрением, не способны прочувствовать изначальную правильность мира. Нет смысла и пытаться. К тому же и он может ошибаться. Возможно, он приписывает вселенной собственные достоинства.

Я забормотал что-то о прекрасных и славных вещах, противостоящих злу.

– Что ни говори, – убеждал я, – некоторые вещи действительно важны. Ты должен быть доволен, что живешь и работаешь ради них.

– Эти вещи, – возразил он, – важны для нас, но важны ли мы сами для вселенной? Как бы то ни было, мне не верится, что я хоть для кого-то особенно важен.

– Для Мэгги, – возмущенно напомнил я. Он спокойно ответил.

– На самом деле не слишком. Если бы я угас, окончательно уступив место «брату», она бы обрадовалась. А если я покончу с нами обоими, она расстроится только, что навсегда лишилась моего «брата». Право, я бы рад покончить со всем этим, если бы только нашел простой способ. Скажи, Гарри! Ты все еще считаешь, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить?

Я поразмыслил, прежде чем ответить.

– Ну, – сказал я, – я не обманываюсь относительно собственной важности, и если бы завтра мне объявили смертный приговор, не слишком возражал бы. Однако я был бы немного расстроен. Все так ужасно интересно. Наша собственная жизнь, конечно, довольно тщетна, но жизнь нашего вида так увлекательна, и особенно в наш век.

– Мне, – ответил он, – современное бытие представляется всего лишь последним и самым скучным актом довольно утомительной драмы. Я хотел бы уйти из зала и уснуть.

Мы долго молча шагали по взгорью, пока наконец не спустились ниже уровня облаков и под нами не открылась сумрачная лощина. Вскоре мы добрались до машины и упаковались в нее (под нашими ногами на полу скопились лужицы). Я был совершенно подавлен и сердит на Виктора, но мне нечего было противопоставить его пессимизму. Он же, облегчив душу, повеселел. Он правил машиной с явным удовольствием. Хоть эта работа ему нравилась, и справлялся он с ней с отточенным изяществом. Наконец он заговорил:

– Прости, что напустил тоски. Не так уж все плохо, понимаю Я костями чувствую, что стоит еще подождать и что «Дух», как его называет мой идеалист-братец, значит больше нас, и что, служа ему, мы должны упрямо идти вперед. Я чувствую это костями, но боже, если бы это чувство было отчетливым и властным!

Больше о том моем визите рассказать нечего. Пробудившийся Виктор не появлялся. Мэгги обещала телеграфировать мне, если он появится до конца моего отпуска, потому что я очень хотел с ним повидаться. Я еще ненадолго заехал к ним перед возвращением в Индию, но застал все в том же положении.

Предыдущая главаГлава 73 из 74Следующая глава