К книге
Сириус. Из смерти в жизнь. Разделенный человекРазделенный человек. 12. Странная победа От 1946 до 1948 г.
100%
Разделенный человек. 12. Странная победа От 1946 до 1948 г.
74

Я вернулся в Индию на короткий рабочий период перед возвращением на родину. Долгое пребывание на Востоке сказалось на моем здоровье, и я надеялся на какую-нибудь скромную и неутомительную работу в Англии, позволившую бы продержаться до окончательного отхода от активной деятельности. Я обещал себе, что найду в Англии не слишком поглощающую работу и примусь за полную биографию Виктора. Тот согласился на мое предложение с условием, что книга не будет издана до его смерти. Если бы первым умер я, что было вполне вероятно, мои душеприказчики должны были придержать рукопись до времени, когда Виктор последует за мной. Я рассчитывал больше видеться с Виктором, поселившись в Англии, и надеялся полнее проникнуться идеями настоящего Виктора. Если бы он до своей кончины так и не издал без конца переписывавшуюся книгу, на меня возлагалась задача отредактировать ее и опубликовать хотя бы основную часть посмертно.

Планы мои не осуществились. Примерно через девять месяцев после возвращения в Индию я получил тревожное письмо от Мэгги. Состояние Виктора, по-видимому, ухудшалось. Он честно исполнял рабочие обязанности, и ему даже хватало сил на совершенствование: он стал преподавать успешнее, чем раньше, однако выглядел глубоко и мрачно подавленным самим собой и миром. Он серьезно переутомлялся, готовясь к лекциям и читая книгу за книгой на философские и религиозные темы. Зачастую он по полночи просиживал за книгой или просто в размышлениях. Мэгги не могла понять: то ли он героически и безнадежно пытается подражать «брату» в поисках великого просветления, то ли, наоборот, бунтует против ненавистного влияния настоящего Виктора.

Он предался беспощадной аскезе. От алкоголя и табака полностью отказался. Питание урезал до пайка, меньше полагавшегося официально. Он говорил, что, если немцам приходится голодать, он тоже должен. Недостаток питания подорвал его здоровье, хотя (по его словам) оживил ум. В то же время его студенты говорили Мэгги, что он часто от усталости не в состоянии справиться с классом. Он отказался от всех случайных удовольствий вроде кино и театра, выездов на машине по выходным и пеших прогулок. Да если бы ему и захотелось пройтись, он не сумел бы – не осталось сил. С Маргарет, которую до последнего времени безумно баловал, он теперь держался со странной надменностью, сменявшейся припадками жадной любви. К самой Мэгги, притом что был даже нежнее обычного, он казался равнодушным в душе. Она допытывалась, что его тревожит, но он не шел на откровенность. Он настоял на отдельных спальнях, чтобы (по его словам) не тревожить ее ночными медитациями. Он с виду утратил всякий интерес к жизни общества и к окружающему миру. Даже работу исполнял скорее из самодисциплины, чем от ощущения ее важности. Все его сознание как будто сосредоточилось на внутренней жизни. Но и это, сколько могла судить Мэгги, не приносило ему удовлетворения. Мэгги, конечно, безумно боялась за него. Она опасалась, что рано или поздно его постигнет полный душевный распад. В письме мне она говорила: «Мой бедный Виктор отчаянно тянется к свету, но мне невольно кажется, что некие силы тьмы смыкаются вокруг него. Мне кажется, он ведет с ними отчаянный бой, но я уверена – он выбрал неверную тактику. Я никак не могу уговорить его жить более естественно и открыто. О, как я мечтаю о возвращении моего настоящего Виктора! Но тот не приходил уже целую вечность, и я начинаю бояться, что больше его не увижу».

Через несколько месяцев после получения этого письма меня потрясла телеграмма Мэгги, извещавшая о смерти Виктора. За ней пришло авиапочтой письмо, в котором рассказывалось, как однажды утром он не спустился к завтраку: поднявшись в комнату мужа, Мэгги нашла его как будто спящим, но он был мертв. Вскрытие показало, что он принял один из современных ядов, вызывающий тихий сон, от которого не просыпаются. Он не оставил ей последнего письма. И она обнаружила, что все рукописи настоящего Виктора уничтожены. Больше всего она винила себя за то, что согласилась лет десять назад собрать их все в кабинете, где вторичный Виктор (к тому времени исправившийся) мог их изучать, когда приходило настроение.

Мэгги писала, что горе от смерти Виктора было тем сильнее, что в последнее время настоящий Виктор появлялся чаще, и последний его визит длился более недели. Она начинала надеяться, что он утвердится насовсем. Он рассказал ей о намерении второго покончить с собой, и Мэгги с тревогой следила за ним. Была одна попытка, но настоящий Виктор появился в последний момент, чтобы предотвратить ее. Поэтому Мэгги надеялась, что такая удача будет повторяться при каждой попытке самоубийства. Но увы, она ошиблась.

Она писала, что ко мне идет длинное письмо настоящего Виктора. Однако, посланное морской почтой, оно могло добраться до меня не слишком скоро.

С разрешения Мэгги процитирую последний абзац ее письма: «Я всем сердцем благодарна за жизнь с Виктором. Мы оба очень много страдали. И закончилось все мучительной трагедией. Но вопреки всему я чувствую, что настоящий Виктор победил. Наша последняя неделя была счастливой – счастливой как никогда. Он как бы пребывал в восторженном покое, заразившем и меня. Он мне об этом говорил, но исчез, не успев объяснить до конца. Однако этот покой я ощущала. А теперь я испытываю… горе, конечно, ведь я никогда больше не увижу любимого, но не только горе. В самой глубине моего сердца радость. Почему-то эта последняя неделя научила меня большему, чем вся прежняя жизнь. Он пытался отчасти выразить это в письме к тебе, но слова передают лишь бледный призрак мира и радости, заливавших меня в его присутствии в эти счастливейшие дни. И даже теперь, когда его не стало, я убеждена, что в каком-то смысле, недоступном моему разуму, он навсегда остался со мной: он, мой настоящий Виктор, моя гордость и радость».

В должный срок пришло письмо Виктора. Я закончу эту несовершенную биографию моего друга, процитировав его письмо целиком. Это замечательный, трогательный документ. Часть его либо недоступна моему пониманию, либо представляет собой бессмысленный поток слов – предоставляю судить читателю. Сам я чувствую, что, хотя это письмо доказывает огромный потенциал разума, душевного благородства и духовных прозрений моего покойного друга (если позволительно так выразиться), в нем проявляются и заметные симптомы душевного распада, вызванного, несомненно, напряженной ситуацией.

Начало письма, относящееся ко мне, много добрее, чем я заслуживаю, и выказывает великодушие Виктора.

* * *

«Дорогой Гарри.

Мы вряд ли встретимся снова, и я должен кое-что сказать тебе, пока еще не поздно.

Прежде всего, Гарри, я хочу поблагодарить тебя за дружбу, терпение и доброту – все эти годы с нашего знакомства в Оксфорде. Я никогда не говорил тебе ничего подобного. Я всегда полагался на тебя. Я всегда принимал то, что ты мне давал, не выражая благодарности вслух. Я часто бывал бестактным и нетерпеливым. Этого мне не исправить, но позволь сказать хотя бы, что наша дружба была счастливейшим и самым ценным в моей жизни и что ты, как никто, показал мне, какими должны быть отношения между мужчинами.

Я проснулся несколько дней назад при странных обстоятельствах. Я лежал в постели в комнате Чурбана. В моей ладони были зажаты маленькие белые таблетки. Приняв за аспирин, я забросил их в рот. Но тут на меня нахлынули воспоминания Чурбана, и я сразу понял, что он решил убить нас обоих. Я поспешно выплюнул таблетки и прополоскал рот. На часах была половина первого. Я пошел к Мэгги.

Если он повторит попытку, успею ли я ему помешать? Не уверен. Сознание, что это, быть может, последние дни жизни, обострили во мне радость жизни. Все, что со мной происходит, все, что я делаю, получило новый смысл и сияет (так сказать) внутренним светом.

Мы урвали себе несколько дней каникул среди чудесной английской весны. (Подумать только, что мой безмозглый “братец” вздумал убить себя в такую погоду, когда лопаются все почки!) Мы каждый день гуляем по округе. Не знаю, что радостнее: лежать на спине среди поля вместе с Мэгги, слушая жаворонков и раннюю кукушку, или разгуливать с Мэгги по плоскогорью, следя за тенями облаков на холмах и вспугивая иногда зайцев, которые стрелой уносятся по склону. “Разгуливать по плоскогорью” – неточный образ. Точнее будет сказать “плестись”, потому что Чурбан заморил наше общее тело голодом. Но во мне сейчас горит какой-то огонь, подстегивающий тело даже при отсутствии сил.

Какое наслаждение – видеть! Даже когда смотришь старыми глазами, лишенными точности и яркости детского зрения. Бедный мой зрительный аппарат теперь “оптически несовершенен”, но радость, восторг так же свежи, как в памятном мне детстве, и от них так же захватывает дух. О, прекрасный мир: трагический, нечистый, жестокий – и все же прекрасный! Провалы оврагов на взгорье! Хрупкая геометрия паучьих сетей! Утром я варил на завтрак кашу. Ты замечал, что в какой-то момент быстрая рябь на ее поверхности сменяется тяжелыми, медлительными, бархатистыми складками? Так собирается складками гладкий мех на загривке у пумы. А потом каша закипает. Подземные взрывы в маленьком лавовом котле образуют недолговечные кратеры. Ты завороженно следишь, как испарения лавы поднимаются в стратосферу и обжигают тебе ладони. Странно, но даже в боли есть своего рода тигриная красота. Я хочу сказать: когда человек по-настоящему пробуждается и способен переживать ее во всей полноте духовного значения. Но увы, увы! Человек способен достичь этого всеискупающего просветления лишь в редкие, мимолетные мгновенья полного сознания. А большинству из нас вовсе не суждено их достичь. Это – непоправимая трагедия вселенной. Непоправимая? Нет! Она кажется непоправимой, пока мы заворожены своим одиночеством. Но в действительности все мы – части друг друга и Целого. Даже самый малый из нас в душе – Абсолют. И совершенство Целого искупает его страдания. Но, Гарри, как я заикаюсь и не нахожу слов, пытаясь выразить то необъяснимое, что действительно, хотя и смутно, вижу!

Это было дано мне в последние счастливые дни. Я много времени провожу, просто разглядывая что-нибудь. К примеру, Мэгги. Старость ей к лицу. Она была прекрасна, когда я впервые ее увидел так много лет тому назад, но теперь, хоть и утратив сладость телесной свежести, она стала прекраснее в другом. Дух, можно сказать, так явственно просвечивает в ее опытной, закаленной и продутой всеми ветрами улыбке. Если бы только она могла сполна насладиться настоящим, не думая о будущем, не страшась будущего! Я до своего ухода должен научить ее этому. Я сумею. Я научу ее видеть все с точки зрения вечности. За эти несколько дней мы создадим нечто навеки прекрасное. Мы пополним вечность нашей благодарностью. Наша мелодия вознесется в последней торжествующей ноте. Я не вверяю ее твоим заботам, потому что она сильна, и я за нее не боюсь. Но твоя дружба много значит для нее.

И дети! Ты лишен этой радости, Гарри – видеть, как растут дети и радоваться, что им нужен, и радоваться, видя, как они становятся самими собой, а не тем, чем ты хотел бы их сделать. Мне трудно простить мое проклятое второе «я» за причиненный им вред. На Колине его следы останутся навсегда. Его характер искажен цинизмом, которого в нем не должно быть. Но он крепкий и здравомыслящий парень и вполне хозяин самому себе. Даже неуклюжесть Чурбана не замарала всерьез той мягкости, которую передала ему Мэгги. Шейла, благослови ее бог, пострадала меньше. Я не знаю никого, даже Мэгги, столь безмятежного, как она. Что касается этой чертовски привлекательной мартышки Маргарет, она, думаю, выправится, хоть одряхлевший Чурбан до недавнего времени бессовестно баловал ее. Меня она, конечно, почти не знает. И дуется, что я от нее не в восторге.

Как изысканно каждое мгновенье переживаний! Даже такие мелочи, как слова, возникающие на бумаге под моим пером. Смотри! Этот почерк – маленький шедевр, точный, но беглый. Экономная форма каждой буквы несет в себе историю: монашества, римлян, греков, финикийцев и египтян. Хотелось бы знать, долго ли еще люди будут использовать символы, сформированные этой цепью культур? Перерастет ли когда-нибудь человечество нужду в письменности? Или письменность умрет вместе с человеком? Мне уже недолго использовать эти значки. Может быть, я в последний раз прибегаю к этому уютному одинокому искусству. Но пока мои руки заняты письмом, я буду наслаждаться покорностью его канонам. Странно, как даже в выверенной форме отдельного слова (например, слова “странно”) мы способны так много выразить и все же так многое оставить недосказанным!

Я пишу, сидя в своем маленьком кабинете. По сути, это мой кабинет, а не Чурбана. Я выбирал мебель и расставлял так, как мне удобно. Но мое второе “я” владело им так долго, что комната запечатлела и его характер. Вот его образ: отточенно-современный, но не вполне искренний. Вот стопка старых номеров “Автокара” – вовсе не моих.

На моем столе осталась сложенная газета. Плохая бумага, нечеткая печать, невероятно вульгарная реклама. Символ всего, что толкает мое второе “я” к самоубийству. И все же – я могу простить эту жалкую газетенку. Если смотреть на нее как на средоточие великого и трагического символизма, она оказывается странно красива в своей трогательной вульгарности. А бедные запертые души, создавшие ее, – я не оскорблю их прощением. Я приветствую их как собратьев по смертности. Вот отвратительный рисунок девушки в белье – реклама нейлоновых чулок. Секс, конечно, зверски подчеркнут. Лицо – до смешного примитивная красота. Груди дерзкие, талия слишком тонкая, ноги слишком длинные в сравнении с телом. Каждая линия рисунка зализана до фальши. Конечно, все это гадко, но как трогательно! Всмотрись, и увидишь, что здесь переврали настоящую красоту. Странное дело, в рисунке виден дух, тщетно сражающийся за жизнь с душным ужасом нашей цивилизации, против фатальных преувеличений рекламы, эгоцентризма, страсти выставлять себя напоказ и увлечения собственной сексуальностью. Странно, как в свете Абсолюта самое уродство обнаруживает красоту. Не скажу, что мы должны быть к нему терпимы и относиться бережно – ведь его достоинство умирает в уродстве, в неспособности быть красивым. То же и со злом. В свете Целого оно преображается, искупается. Это не значит, что его следует терпеть, ведь его достоинство умирает в дурной его сути, в трагической неспособности к добру. В смысле действия союз с духом обязует нас всеми силами бороться со злом, но в размышлении, когда нам смутно открывается великий плод Целого и нас бросает в трепет, остается лишь принимать, и принимать с радостью.

Ужасы цивилизации и всей вселенной неизбежно толкают бедного слепого Чурбана к самоубийству. Но не меня. Эта вульгарная картинка, вся вульгарная трагедия нашей культуры… хотя делом я противостою ей всеми силами, в размышлении я благоговейно и, наверное, иррационально принимаю ее. Я уважаю ее, как уважаю человека, который борется со смертельной болезнью или подступающим безумием. Ведь дух сквозит повсюду, ведет борьбу за свет и все же гибельно оступается, скатываясь во тьму. К черту тягу к смерти бедняги Чурбана – в аду ей и место. Я желаю жизни – жизни вечной, не столько для своей маленькой личности, которая изначально и заслуженно эфемерна, сколько для высокого духа и той космической мелодии, которой пронизана жизнь каждого эфемерного индивида.

Сейчас Мэгги сидит со мной в кабинете. Потому что я не хочу потерять ни минуты с ней, а она со мной, пока есть время. Она шьет. Ее игла прокалывает ткань и скрывается с другой стороны, она кладет стежок за стежком. Игла ныряет в белое море материи, как блестящее тело дельфина. Такой была моя жизнь с ней: то здесь, то там, то здесь, то там. В последнее время, увы, больше там. А теперь эти разрозненные дни, недели, месяцы и слишком немногие годы, складываясь, теснятся в памяти. Мы рассматриваем стежки нашего прошлого. Такие неровные, зато какая яркая нить! Телесно она, в сравнении с канувшей в прошлое молодой официанткой – потухшая зола, оставшаяся от пылавшего костра. Но для гла́за, что умеет видеть, какой свет излучает эта милая умирающая зола! Бедный глупый Чурбан никогда не умел толком разглядеть этого света. Он и вправду научился ценить Мэгги, даже по-своему полюбил ее, но далеко не так, как она заслуживает. Когда я вижу в нем низшую часть себя, как он мне отвратителен! Но представляя его чем-то отдельным от себя, бедным слепым созданием, тщетно тянущимся к свету, я его жалею. Я даже уважаю его – спотыкаясь на каждом шагу, он отважно вел бой с силами, с которыми я никогда не сталкивался.

Прошу тебя, Гарри, восстановить в памяти тот тяжелый разговор со мной, в смысле с моей чурбанской половиной, в метель на плоскогорье. Он (или я) донимал тебя убедительными оправданиями смерти. Все, что он говорил, в каком-то смысле правда, но только полуправда. Верно, что человеку тяжело. Верно, что порочные общественные рамки отравляют наши умы и искажают все возможные действия. Но мы не обречены. Мир, где светит солнце, где люди порой любят, порой честно мыслят, порой совершают подвиги, не обречен. Наша судьба хотя бы отчасти зависит от нас самих: не только от нашего бедного индивидуального “я”, но и от силы вселенского духа в нас. Только не подумай, будто я отступаюсь от агностицизма; поверь, под «универсальным духом» я не имею в виду ни души́, ни личности. Я просто хочу сказать, что идеал духовной жизни манит всех полупробудившихся и овладевает ими. Может быть, есть и нечто большее – универсальная душа, личность или Бог. Но, поскольку этого мы не знаем и знать не можем (будучи всего лишь бедными маленькими букашками, какие мы есть), давай ради Бога (или ради Духа) останемся верны нашему букашечьему разуму и не станем претендовать на понимание того, что нашему пониманию недоступно.

Из ужасов современного мира, из нашего чувства обреченности, из наших сонных кошмаров возникает надежда истинного пробуждения. Война стала будильником, нарушившим наш сон. Нас, наконец, достаточно встряхнуло, чтобы мы проснулись, и если мы проснемся, то теперь уже по-настоящему. Все люди просыпаются. Я убеждался в этом, когда подхватывал беседы Чурбана с солдатами и летчиками. Все эти запутавшиеся лунатики ворочались перед пробуждением, робко тянулись к свету, хоть и строили еще из себя циников. Конечно, все еще может пойти вкривь и вкось. Сон может снова затянуть людей, или мы погубим планету атомной энергией прежде, чем скажется новое настроение. Но все же пробуждение распространяется, и новый мир возможен. Я был бы рад прожить еще один срок, и второй, и третий, чтобы принять участие в этом великом пробуждении. Я мечтаю об этом, и все же сейчас, когда я вполне бодрствую, я с радостью принимаю то, что будет. Конечно, даже если человечество наконец победит, это будет не утопия, а всего лишь широкий прорыв к более ясным переживаниям и более творческой жизни. Возникнут новые проблемы, новые надежды и отчаяние, новые радости и муки. Мы просто перерастем огорчения детской и младенческие болезни и наконец, спотыкаясь, медленно, мучительно и опасно доковыляем до мира взрослого опыта.

Но допустим, что случится худшее и в ближайшие четверть века или четверть года род человеческий уничтожит самое себя, смертельная радиация превратит поверхность всей земли в пустыню, непригодную для жизни, – что с того? Глупо ли со стороны тех, кто это предвидит, оставаться в живых? Нет! Даже гибель живого мира стоит пережить, как бы мучительно это ни было; если человек не спит, если он способен увидеть в катастрофе эпизод вечной борьбы духа в бессчетных поколениях индивидуумов всех миров. Моя жизнь большей частью была обескураживающе неудачной, и все же ее бесконечно стоило прожить. И если человечество проиграет, это не обесценивает человечества. Уже сейчас, что бы ни случилось, эта планета, это зерно, зарожденное нашим несовершенным видом, оправдала свое существование. Солнечная система, вся вселенная оправданны; да, даже если человек единственный и прискорбно несовершенный сосуд духа, даже если он обречен. Потому что никакая трагедия, даже космическая трагедия, не отменит того, чего человек (на низшем своем уровне), все же достиг милостью своего провидения духа, своего омраченного, но властного провидения духа.

Но как маловероятно, что человек – единственный его сосуд. Подумай, сколько есть плодотворных звезд! Вспомни величие галактик! Можно ли в здравом уме поверить, что человек – единственный сосуд?

И, должен сказать тебе, Гарри, что, хотя я не достиг большого успеха в своих прискорбно обкорнанных духовных поисках и упражнениях, я, во всяком случае добился, (милостью духа) ощущения неописуемого единства, опровергающего наше одиночество. И в моем смутном понимании единства всех душ я слушал (так сказать) слабый отдаленный шепот множества отдельных жизней на всем протяжении космоса и эпох. И я чувствовал – но здесь опять совершенно не хватает слов, и мыслей тоже. И все же, хотя то, что я чувствовал за этим космическим шепотом, совершенно не выразимо словами, я должен хоть что-то пробормотать об этом, хотя бы и с риском тебя запутать. Я чувствовал… о, как бы это сказать, не соврав? Я чувствовал, как вся низость и боль, все печали преображались в радость; все муки, от мгновенной боли раздавленной мухи до отчаяния Иисуса на кресте, оборачивались радостью. Но что я говорю? Конечно, я не о том, что бедная замученная мушка, и трагически разочарованный Иисус, и все прочие страдальцы порознь, как самостоятельные индивидуумы, вступают в вечное блаженство. Возможно, в некотором странном смысле так и есть, хотя этот смысл вовсе не удовлетворит тех, кто претендует на индивидуальное спасение. Я же пытаюсь передать тебе нечто иное. Может быть, намеком станут слова, говорящие просто о том, что ничто не пропадает даром. Каждый вносит свой вклад. Все мучения, и все радости тоже, собираются в единую музыку бытия – музыку, которая наслаждается сама собой. И вот мучения, неискупимые, ужасные и бессмысленные в одиночестве наших конечных индивидуальностей, обретают смысл и в сознании своего значения для целого преображаются в радость. Ты скажешь, что все это – пустословие. Конечно, так и есть, если ты ищешь буквальной истины. Но я знаю, я теперь знаю, что в этом есть поэтическая истина, как в утверждении, что солнце смеется, разгоняя тучи.

Перечитав абзац, я боюсь, что тебе он ничего не скажет. Но он, пусть и запинающийся, кое-что значит для меня в силу пережитого опыта. А для тебя?

Но, Гарри, прежде чем сказать “до свидания”, я должен высказать еще одно. Космическое преображение всего, пережитого нами, – это совсем не то, что индивидуальная жизнь после смерти, будь она на время или навсегда. В этом преображении я теперь не сомневаюсь, но не в силах описать его и даже отчетливо его помыслить. Между тем как жизнь после смерти – достаточно постижимая идея, но о ней я ничего нового не скажу. Может быть, смерть – это полное прекращение нас, и, если так, будем благодарны этому вечному сну. Может быть, мы переходим из эпохи в эпоху цепочкой временных жизней в пределах этой суровой вселенной, совершенствуя свои индивидуальные души, чтобы под конец каждый внес в музыку полный вклад. Возможность такого «перевоплощения» может нас напугать, ведь к концу каждой отдельной жизни мы приходим обессиленными. Но может быть, новая начинается с новыми силами. И как это восхитительно, если каждому выпадет шанс творить! Но отыщу ли я Мэгги? (Господи! Я до сих пор ее желаю!) Может быть, да, а может быть, нет. Что ж, я буду пытаться. (Хороша будет шутка, если Чурбан пробудится и обнаружит, что снова жив! Взвоет как собака!) Но есть и другой шанс. Может быть, мы пробудимся в совершенно иной временно́й и пространственной (или внепространственной) системе существования, состоящей не из звезд и пустоты, из света и тьмы, давления и прочего, что воздействует на наши органы чувств, а в чем-то… непостижимом для нас. Опять же, может, смерть сразу собирает нас в вечности. Уничтоженные как личности, мы, может быть, проснемся с воспоминанием всей жизни вечного духа, мировой души, Бога! Может быть, может быть! Но разве это важно? Главное, что все, случившееся с нами как личностями, важно для духа и что дух существует; хотя я, много лет проломав голову, все еще не скажу, будто знаю, что он такое; разве что он то, что все мы (когда бодрствуем) сознаем как важное, он просто восприятие, любовь и творческое действие в отношении объективной вселенной.

Но я все еще не сказал того, что хотел сказать. Вот, говорю. Если я переживу смерть, я всеми силами постараюсь установить связь с Мэгги, и с тобой, старый скептик Гарри, тоже. Так что прошу вас обоих внимательно прислушиваться, так сказать, к телефонным звонкам. Может, мне надо будет сообщить вам что-то важное. Я говорил ей, что, если сумею, передам вызов через нее. Если, конечно, я не буду так поглощен делами иного мира, что попросту забуду об этом и о Мэгги. Но если так случится, буду ли это еще “я” в каком-либо значимом смысле? Безусловно, то, что останется жить, не будет “мной”, если станет равнодушно к Мэгги и холодно ко всей красоте и ужасу этого мира, к борьбе рода человеческого. И все же… предположим, входя в иную сферу бытия, я увижу, что обращение к оставленному миру станет предательством другого и что дух должен независимо проявляться в каждом из них? Как знать! Но одна радость несомненна – это коренное, необоримое превосходство духа и его исконное тождество во всех мирах. Этого довольно, чтобы стоило проживать наши жизни, какая бы индивидуальная судьба нам не выпала.

Что до меня, я чувствую, что полностью примирился с любой судьбой, какая выпадет мне. Скорее всего, как мне представляется, после смерти не останется настоящего “я” Виктора Смита; но может быть, обрывки моих воспоминаний еще некоторое время будут витать возле людей этого мира, как бесплотные видения, перепархивающие из сознания в сознание. Впрочем, это неважно.

Ну, вот и все. До свидания, Гарри! Что бы ни случилось, мы с тобой навеки вплетены во вселенную, как две отдельных нити в ее ткани и как дружеская связь этих нитей. Те оксфордские деньки – часть вечности. Как и твоя доброта и понимание в день моей неудачной женитьбы, и твое неизменное терпение, хотя бы когда ты пробираешься сквозь хаос этого письма. Наслаждайся осенью жизни! Мне немного жаль, что я пропущу последнюю стадию, ведь она могла бы оказаться лучшей. Но неважно! Все хорошо.

Счастливо и до свидания!

КОНЕЦ

Предыдущая главаГлава 74 из 74К книге