На мостике стало так, как бывает в лазарете, когда врач вышел, ничего не сказав. Дверь за ним закрылась мягко, и вот эта мягкость — самое неприятное, что вообще бывает со звуками.
Семнадцать человек занимались делом с такой сосредоточенностью, будто им за это платят отдельно. Мичман у третьего пульта в четвёртый раз сводил одну и ту же таблицу, и всякий раз она сходилась, и всякий раз он начинал заново, потому что альтернативой было поднять голову. Кто-то у дальней переборки старательно раскладывал по гнёздам диагностические щупы, которые и так лежали по гнёздам — просто, видимо, лежали недостаточно убедительно. На меня не смотрел никто, и это было самое внимательное отношение ко мне за всё время моей службы.
Я дал им ещё секунд десять. Потом решил, что хватит.
— Господа, — сказал я, — перестаньте меня хоронить. Меня вызывают на ковёр, а не на костёр. Ковёр в резиденции императора, говорят, хороший. Мягкий.
Никто не засмеялся. Честно говоря, я и сам не смеялся, но шутка в таких случаях нужна не для смеха. Она нужна, чтобы люди видели: командир ещё способен производить звуки в правильном порядке.
— Капитан третьего ранга Пападакис.
— Я, господин контр-адмирал.
— На время моего отсутствия вы говорите с комендантами. Со всеми. Говорите много, говорите скучно и ничего им не разрешаете.
Айк посмотрел на меня так, будто я попросил его съесть лягушку.
— А если они будут требовать решений?
— Будут. Обязательно будут, причём хором. Крепости первой линии сейчас висят в пустоте без задачи, а крепость без задачи — самое нервное сооружение во вселенной. Ваша задача — собрать сведения о повреждениях и расходе боекомплекта по секторам. Подробно. С цифрами. С пометками на полях.
— Это же сутки работы, — сказал Пападакис. Сказал — и осёкся.
— Полтора часа, если стараться, — поправил я.
Он был всё-таки очень неглупый человек, мой командир крейсера. Я увидел, как это доходит до него: не сразу, а слоями, как доходит холод сквозь плохой скафандр. Полтора часа болтовни с комендантами — это полтора часа, в течение которых ни один комендант не обратить внимания на уходящий от нас отряд Суровцева.
— Записал, — сказал Айк совсем другим голосом.
— А если вы не вернётесь? — спросил Пападакис совсем тихо, чтобы вопрос остался между нами двоими и семнадцатью свидетелями.
— Тогда вы отдадите таблицы тому, кто придёт на моё место, и будете с ним вежливы, — усмехнувшись, ответил я. — Он придёт сердитый, потому что ему дадут сектор, в котором всё уже случилось. Хуже наследства не бывает.
Я повернулся вполоборота, чтобы следующее слышали все, кто и так слушал.
— Старшей в секторе остаётся контр-адмирал Зимина, — продолжил я. — Настасья Николаевна, вы держите флаг здесь, пока не перейдёте на «Елизавету Первую». Всё, что сказано капитану третьего ранга, сказано при вас и для вас.
— Нет, — сказала Зимина.
Мичман бросил свою таблицу на середине. Щупы остались лежать как лежали. Притворяться перед горем командира — это флотская вежливость, притворяться перед ссорой двух адмиралов не обязан никто.
— Это приказ, госпожа контр-адмирал.
— Это не приказ, Александр Иванович, это распределение обязанностей между равными в звании, а равный в звании вправе изложить возражения. Излагаю. Государь вызывает вас по делу, в котором я — главное вещественное доказательство. Мои корабли, мои экипажи и я сама существуем в природе исключительно потому, что вы сделали то, за что вас сейчас будут судить. Доказательства не оставляют на орбите.
— Доказательства по-прежнему сильно хромают, — заметил я.
— Доказательства сейчас похромают в нужную сторону, — сказала она. — Это называется следы воздействия. Государю полезно будет посмотреть, как выглядят те, кого вы вытащили, и мне кажется, что в его возрасте это вообще единственный действующий аргумент.
Я открыл рот, чтобы сказать про сектор, про тринадцать её собственных вымпелов, плюс линкор «Елизавета Первая» которые нужно разводить по докам, про то, что человек с непролеченным бедром должен лежать, а не трястись в атмосфере. Все три довода были хорошие. Два из них были даже правдой. Потом я посмотрел ей в лицо и рот закрыл.
Есть люди, которых можно уговорить. Есть люди, которых можно переупрямить. А есть ученица адмирала Юзефовича.
— Лейтенант Завадовская, запросите коридор на Сураж-4 на двоих адмиралов, — вздохнул я.
— Есть запросить на двоих, — ответила Завадовская, и в этом «на двоих» у неё поместилось столько одобрения, что я порадовался за будущих подчинённых этого лейтенанта. Заодно я мысленно отметил, что мостик снова работает: семнадцать человек одновременно вспомнили, чем были заняты.
Пападакис проводил нас до шлюза и у самого ангара вдруг вспомнил, что он грек, и полез обниматься. Я позволил. В конце концов, человек имеет право прощаться с начальством так, как ему удобно, а начальство, летящее на ковёр, не в том положении, чтобы разбирать способы.
Челнок отошёл от борта «2525», развернулся и лёг на нисходящую. Первые пятнадцать минут мы молчали, потому что у нас была целая куча важных тем и ни одной, с которой хотелось бы начать. Молчание в маленькой кабине имеет вес; наше весило примерно как второй пассажирский ряд.
Потом Настасья сказала:
— Вы знаете, что Пападакис теперь всю жизнь будет стучаться?
— Во все двери без исключения, — подтвердил я. — В собственную каюту. В кладовую. Он теперь человек с травмой.
— У него было такое лицо, будто он увидел не двух взрослых людей, а аварию реактора.
— С его точки зрения это была авария реактора. Два адмирала в одной рубке его корабля — это превышение допустимой концентрации начальства в единице объёма.
— А он ещё и отступал спиной вперёд.
— Строевой отход, — сказал я. — Капитан действовал строго по уставу. Устав предписывает покинуть зону поражения, не теряя цель из виду.
Она смеялась негромко и недолго, потому что смеяться ей было больно, и всё равно смеялась. В иллюминаторе справа медленно поворачивался край планеты — рыжеватый по кромке, с длинными тенями от горных гряд, и где-то там, в этих тенях, сидел восьмилетний человек, который решал, что со мной делать. Мы падали к нему ровно и без тряски, и только это в тот момент шло в моей жизни по плану.
— Александр Иванович.
— Можно просто по имени.
— Контр-адмирал Васильков.
— Да?
— Если вас сегодня разжалуют, — сказала она, глядя прямо перед собой, — то разница в званиях между нами станет неприличной, и мне придётся вам приказывать.
— Я учту этот риск при докладе.
— Учтите, — сказала она и повернулась ко мне.
Второй раз целоваться проще, чем первый: уже известно, куда девать руки и что делать с погонами, которые упорно лезут в подбородок. В кабине пахло нагретой обивкой и входящей атмосферой, над люком горела надпись о пристёгнутых ремнях, и ремни у нас были пристёгнуты, так что формально мы ничего не нарушали. Я подумал, что впервые за неделю нахожусь в положении, полностью соответствующем инструкции.
— Пять минут до посадки, — сказала она мне в воротник.
— Значит, четыре ещё есть.
Потом она отодвинулась, поправила воротник и стала совсем другим человеком — тем, который через четверть часа будет докладывать. Переход занял у неё секунды две. Я такого не умею и никогда не умел.
— Я начну с совещания, — сказала она. — Потом перечислю корабли по номерам и командиров по фамилиям. Фамилии действуют сильнее чисел, числа он и сам сосчитает.
— Настасья Николаевна.
— Можно просто по имени.
— Контр-адмирал Зимина…
— Затем скажу, что если бы вы поступили иначе, я бы сейчас не стояла перед ним и не говорила этих слов, а это аргумент, который трудно оспорить даже ему.
— Не говори этого.
— Почему?
— Потому что он ответит, что это было бы допустимо, — сказал я. — И я не хочу, чтобы ты это слышала в свой адрес. Пусть это останется мне.
Она посмотрела на меня долго и внимательно, как смотрят на прибор, который показывает неправдоподобное значение, но исправен.
— Хорошо, — сказала она. — Но про совещание я всё равно скажу.
Под нами уже разворачивался Сураж, и спорить дальше было некогда…
Резиденция встретила нас тем, чем встречают любого, кто прилетел к власти: длинными коридорами и проверками.
Нас просветили три раза. На втором рубеже у нас забрали оружие, причём у Зиминой его не оказалось, и прапорщик так растерялся, будто ему вернули сдачу без покупки. На третьем у меня долго сверяли сетчатку, хотя моё лицо за последние часы видели все, кому не лень.
В промежутке между вторым и третьим рубежом нас попросили подождать в комнате с двумя стульями, графином и портретом кого-то из предков здешнего генерал-губернатора. Предок смотрел мимо нас, и я его понимал. Мы просидели там восемь минут. Никто до конца не понимает, зачем власть держит посетителя в приёмной, и я всю службу думал, что это делается для унижения. Сидя на том стуле, я понял, что для проветривания. Человек, прилетевший с орбиты, привозит с собой слишком много скорости, и её надо где-то оставить до разговора.
Настасья Зимина за эти восемь минут не сказала ни слова и ни разу не села.
А потом в конце коридора образовался Генрих Христофорович Борисевич.
Он не вошёл — он именно образовался, заняв собою всю ширину прохода и часть высоты. Семьдесят лет и сложение человека, который в молодости мог бы выступать в тяжёлом весе, а в старости выступает в жанре гостеприимства; два перстня, шитый воротник, руки разведены заранее, ещё шагах в десяти. Лицо у него было радостное. Лицо у него было такое радостное, что я всё понял про сегодняшний день ещё до того, как он раскрыл рот.
— Герои! — загремел генерал-губернатор. — Герои идут! Настасья Николаевна, голубушка, вам положено лежать, а вы ходите. Александр Иванович, вы похудели. На войне все худеют, кроме интендантов и губернаторов.
— Генрих Христофорович.
— Идёмте, идёмте, я провожу. Кстати, анекдот. Приходит интендант к доктору и говорит: доктор, меня все обманывают…
Мы пошли. Он шёл посередине, мы по сторонам, и коридор, до того казавшийся просторным, стал вполне уютным.
— … а доктор ему отвечает: голубчик, это не болезнь, это карма!
Он засмеялся первым, и смеялся от души, и живот его участвовал в этом наравне с голосом. А потом замолчал на полсекунды раньше, чем следовало человеку, которому весело.
Вот тут я и убедился окончательно.
Видите ли, в чём штука с балагурами. Балагур в обычный день рассказывает вам анекдот, чтобы вы его полюбили. Балагур в необычный день рассказывает вам анекдот, чтобы вы его не спрашивали. Генерал-губернатор «Суража» травил второй анекдот подряд, не дожидаясь реакции на первый, и это было самое внятное сообщение о моём будущем из всех, что я получил сегодня.
— Генрих Христофорович, — сказал я, — вы ведь уже знаете.
Борисевич шёл ещё три шага, прежде чем ответить, и за эти три шага стал лет на десять старше.
— Я, голубчик, знаю только, что из канцелярии запрашивали ваше личное дело. И ещё знаю, что запрашивали его в двух экземплярах. А зачем в двух, я не знаю и знать не хочу, потому что в моём возрасте любопытство — самая дорогая из роскошей.
— Благодарю.
— А вот ещё анекдот, — сказал он почти жалобно. — Про адмирала и швабру. Разрешите травить, Александр Иванович. Мне так легче вас вести.
— Травите, — разрешил я.
Он травил. Про швабру было смешно — вот правда смешно, я бы в другой день запомнил и рассказывал в кают-компании лет десять. Зимина слушала и смотрела прямо перед собой. Шаг у неё был короткий и твёрдый, и каждый второй она ставила чуть твёрже, чем нужно, чтобы никто не вздумал предложить ей руку.
Коридор закончился площадкой перед высокими двустворчатыми дверями тёмного дерева.
У дверей стояли двое.
Они стояли так, как не стоит ни один часовой императорской охраны: без того микроскопического качания, которое есть у всякого живого тела, даже если это тело простояло в карауле тридцать лет. Серые костюмы без единой лишней складки, руки вдоль тела, глаза открыты. На лацкане у каждого — маленькая матовая плашка с номером.
«Алекс-1». «Алекс-2».
Зимина остановилась.
Я видел за свою службу, как люди останавливаются от боли, от страха и от команды. Здесь было четвёртое. Она остановилась так, как останавливается человек, который только что прочёл вторую строчку в документе и понял, что первая была не о том, о чём он думал.
— Они были у меня, — сказала она негромко. — На «Елизавете». Оба. Всё время.
— Знаю.
Она взглянула на меня, и я увидел, как у неё складывается остальное. Складывалось быстро — она вообще всё делает быстро. Если государь, сидевший у неё на линкоре, был не государем, то и те, кто его охранял, были не теми, за кого их держали триста человек экипажа.
— Но эти стоят здесь, — сказала она. — Первые номера. Значит, у меня были…
— Копии, — опередил её, я.
Вот тут мне сделалось нехорошо, и совсем не по той причине, по которой следовало.
Прототип — это штучная вещь. Прототип собирают месяцами, над ним трясутся, его показывают комиссии и увозят обратно в лабораторию. А если первые номера спокойно стоят у дверей здесь, а их близнецы погибли в бою на линкоре Зиминой, перед этим разобрав на запчасти несколько десятков штурмовиков противника, то это не лаборатория. Это цех. Где-то на Сураже уже стоит линия, с которой сходят эти добрые лица, и кто-то ведёт им счёт в штуках.
Густав Адольфович не просто чинил Алекса-3. Он наладил выпуск.
— Александр Иванович, — тихо сказала Зимина, — у вас что-то с лицом.
— Знаю. Убираю.
Я убрал. Вопросы про цех можно будет задать тому, кто останется контр-адмиралом после аудиенции. Если такой человек будет.
Борисевич остановился шагах в пяти от дверей, дальше не пошёл и анекдотов больше не рассказывал.
— Я тут постою, — сказал он. — Мало ли.
Левый из двоих повернул голову. Движение было абсолютно точным и абсолютно пустым, как у хорошего прибора.
— Контр-адмирал Васильков. Контр-адмирал Зимина. Государь ожидает вас обоих.
Значит, ему уже доложили, что мы прилетели вдвоём, и он не велел её развернуть. Я ещё не знал, хорошо это или плохо, но по крайней мере это было интересно, а в моём положении интересное тоже своего рода новость.
Настасья Николаевна подобралась и выровняла шаг, что ей дорого стоило.
— Готов? — спросила она.
— Нет, — честно ответил я.
Створки разошлись.
Мы вошли.