— Ближе, — произнёс звонкий детский голос. — Отсюда мне вас плохо видно.
Мы прошли ещё четыре шага и встали там, где ворс ковра менял направление, — судя по тому, как аккуратно была прочерчена эта граница, на ней останавливались все. За спиной у нас тоже шли, и вот это было неприятно: две пары шагов звучали одинаково. Не похоже — одинаково. Даже у самого вымуштрованного человека правая нога ставится чуть иначе, чем левая, в ней живёт маленькая случайность, которую не вытравить никакой строевой подготовкой; здесь случайности не было, здесь было расписание.
Настасья Николаевна повернула голову ровно настолько, чтобы увидеть, где они остановились, и дыхание у неё сделалось короче на четверть. Алекс-1 встал за моим правым плечом, Алекс-2 занял такую же позицию за её левым, и расстояние у обоих было одно и то же до сантиметра, в чём я почему-то не сомневался.
— Они всегда так делают? — спросила она одними губами.
— Нет, — ответил я так же, и почувствовал, как у неё чуть отпустило плечо. — Похоже, с сегодняшнего дня.
Иван Константинович сидел за столом, который строили не под него. Столешница приходилась ему выше локтей, и мальчик держал руки поверх неё сложенными — не от смущения, а потому что в таком положении руки не требуют внимания. Он посмотрел на меня, потом на Зимину — дольше, чем на меня, и это было первое, что мне в этой комнате не понравилось, — и только потом чуть в сторону, к окну, где, заложив руки за спину, стоял Густав Адольфович Гинце.
— Прошу вас, профессор.
И замолчал, и молчал потом очень долго, и это молчание было устроено умнее всего, что говорилось в комнате следующие минуты. Мальчик дал слово советнику и аккуратно убрал себя из разговора — так, чтобы всё сказанное считалось сказанным при нём, но не им.
Профессор отошёл от окна и достал лист — настоящий, бумажный, из тех, на которых печатают документы, предназначенные пережить архивариуса, который их подшивал. Пока он подносил его к глазам, я успел подумать, что человек, которого я пять лет назад вытаскивал из заблёванной таверны Порта-Ройял, сейчас будет читать вслух мою биографию, и что в этом, если отойти подальше, есть даже некоторая симметрия.
Читал он тем голосом, каким читают список покупок.
— Вступление в переговоры с командующим мятежным соединением — без полномочий и без уведомления вышестоящего командования. Заключение с указанным лицом соглашения, содержащего встречные обязательства сторон, от имени того, кто таких обязательств принимать не вправе.
Он не выдерживал паузы между пунктами — он набирал воздуха, и это было даже обидно: такой текст заслуживал актёра.
— Сообщение вышестоящему командованию заведомо недостоверных сведений о состоянии линий связи. Распоряжение оборонительными сооружениями системы способом, не предусмотренным ни одним из действующих планов обороны. И наконец — уклонение от исполнения прямого приказа государя, выразившееся в доведении обстановки до состояния, при котором исполнение стало невозможным технически.
Он опустил лист и добавил уже от себя, без бумаги:
— Я не даю оценок, Александр Иванович. Я лишь перечисляю.
— Вы перечисляете в порядке возрастания тяжести. Это уже оценка, просто она спрятана в интонацию.
— Интонации к делу не подшивают.
— К делу — нет. К человеку — подшивают, и очень надолго. Вы четвёртый пункт произнесли на полтона ниже остальных, профессор. Это не упрёк, у меня просто хороший слух на приборы и на людей.
— У вас хороший слух и дурная привычка отвечать там, где вас не спрашивают, Александр Иванович, — Гинце сложил лист пополам и тут же разогнул обратно, чего за ним прежде не водилось. — Впрочем, именно эта привычка и собрала нас сегодня здесь.
— Не она. Собрала нас война, которая шла, пока мы уточняли полномочия.
— Полномочия — единственное, что отличает флот от вооружённой толпы, адмирал.
— Совершенно согласен. Поэтому я и стою здесь, а не пишу мемуары.
На этом он остановился — не оттого, что нечего было сказать, а потому что третий обмен перед государем называется уже препирательством, а четвёртый — сценой. Вообще старик держался осторожнее, чем на экране, и это говорило о его положении больше, чем весь его лист.
Я считал пункты про себя, потому что это единственное занятие, остающееся человеку, которому зачитывают, и помогает оно вот чем: пока считаешь, не отвечаешь. В одном из них я признался сам, добровольно, и меня за это даже поблагодарили таким тоном, от которого хотелось лечь и не вставать. В чужих устах твоё собственное признание всегда звучит хуже, чем в твоих.
Отдельного восхищения заслуживало «доведение обстановки до состояния». За такую формулировку в штабе дают внеочередной чин, и я поймал себя на мысли, что если бы Густав Адольфович когда-то пошёл не в науку, а в военную юстицию, Империя, возможно, воевала бы хуже, но судилась бы великолепно. Вслух я этого не сказал.
Зато Настасья Николаевна молчать не стала, и я даже не успел её остановить — впрочем, остановить её я не сумел ещё на крейсере, и глупо было рассчитывать, что получится здесь.
— Государь, — голос у неё сорвался на первом же слове; она этот срыв переждала, как пережидают качку, и пошла дальше ровно. — Разрешите. Я понимаю, что слово мне не давали.
Иван Константинович перевёл на неё взгляд.
— Говорите, контр-адмирал.
— Тут только что зачитали пункты обвинения, — начала она, перенося вес на правую ногу так осторожно, будто левой у неё вовсе не было. — Ни один из них не сообщает, что было на самом деле.
— Это разные вещи, — согласился мальчик. — Продолжайте.
Она говорила быстро, но не сбиваясь, и я слышал, где идёт то, что она готовила, а где она от заготовленного отошла и говорит то, что думает. Второе было опаснее и вдвое убедительнее. Речь её была пылкая и страстная, доводы — выверены…
— Настасья Николаевна, — попробовал я тихо.
— Я не закончила, — отозвалась она, не поворачиваясь, и этого хватило, чтобы я замолчал. — План обороны сектора, который Суровцев разгадал и после которого мы едва не лишились всего, составляла я. Не он. Я. Расстановка второй «линии» и эскадры, схема прикрытия — всё моё, всё подписано мною, и всё это читалось противником, как открытая книга, потому что я слишком мало командовала таким большим подразделением, поэтому оказалась предсказуемой. Если в этой комнате сегодня зачитывают пункты, то половину надо переписать на моё имя, и я готова подписать их сейчас, без поправок.
Она замолчала, и стало слышно, как где-то внизу, в парке, работает садовая машина: ровный, домашний, совершенно неуместный звук человеческой жизни, которая шла себе рядом и ничего не знала ни про пункты, ни про нас.
А я смотрел на неё и думал совершенно не о том, о чём следовало думать человеку в моём положении. Я думал, что уже видел это: ту же посадку головы, ту же манеру начинать с «разрешите» и заканчивать «я готова подписать», ту же злую уверенность человека, который влезает в чужое дело по единственной причине — он не умеет стоять рядом и смотреть. Таисия Константиновна проделывала это при мне как минимум трижды. Не семейное сходство, разумеется, они даже не родня. Просто есть такая порода людей, и они, к несчастью для себя, всегда находят, кого защищать.
Иван Константинович выслушал всё до конца, потом разнял руки и положил ладони на столешницу.
— Сядьте, контр-адмирал. У вас нога.
— Я постою, государь.
— Тогда стойте ровнее, вы качаетесь, — он подождал, пока она выпрямится, и только после этого продолжил. — Вы сказали, что готовы подписать половину пунктов. Я услышал и запомнил, и это вам не засчитается ни в плюс, ни в минус, пока я не разберусь. Но вы неправильно думаете, зачем мы здесь.
— Я думаю, что здесь готовят приговор.
— Здесь наводят порядок. Это скучнее, но держится дольше, — мальчик говорил ровно, без единой шероховатости, и именно от этой ровности у меня между лопаток прошёл холодок. — Успокойтесь, Настасья Николаевна. Каждый получит ровно то, что заслужил, и вы тоже, и в вашем случае это не угроза.
Она хотела возразить и не нашла чем: возражать было не на что. Её просьбу не отклонили — её аккуратно переложили в другую стопку, где она будет дожидаться своей очереди, и по опыту я знал, что в таких стопках бумаги лежат годами.
Гинце воспользовался паузой с точностью человека, который всю жизнь вставлял детали в узкие пазы.
— Позвольте, государь, я перейду к обстоятельствам, отягчающим…
Вот на этом слове у меня и кончилось — не терпение даже, а тот запас учтивости, на котором я рассчитывал протянуть всю аудиенцию.
— Не позволит, — сказал я. — Простите, государь, я перебиваю вас, а не его, и понимаю, чего это стоит. Но давайте заканчивать этот цирк. Все эти пункты, отягчающие обстоятельства, бумага с водяными знаками — всё укладывается в вывод: контр-адмирал Васильков сделал то, что считал нужным, не имея на это права. Я сделал, я не имел, и я готов принять любое наказание, какое вы сочтёте заслуженным, — молча, без адвокатов и без переписывания пунктов на чужое имя. Только не надо мне это зачитывать голосом этого, неприятного мне человека.
Последнее я сказал громче, чем собирался, и резче, и, судя по всему, ещё что-то при этом сделал руками, потому что потом так и не сумел вспомнить, что именно.
То, что случилось дальше, заняло около полутора секунд.
Алекс-1 оказался рядом — не подошёл и не шагнул, а именно оказался, потому что промежуточных положений в его движении предусмотрено не было, и положил мне ладонь на плечо. Не ударил, не сжал, не заломил: положил, тем выверенным жестом, каким придерживают дверь, чтобы она не хлопнула. Второй в то же мгновение сделал то же самое с Настасьей Николаевной, и сделал это, кажется, даже мягче, что почему-то оскорбило меня сильнее всего остального.
Есть вещи, которые тело решает раньше головы. Моя правая рука ушла к поясу и легла на эфес без всякого моего участия; я лишь с некоторым удивлением обнаружил под пальцами знакомую рифлёную рукоять, а большой палец — на скобе активации. Краем глаза я увидел, что Зимина проделала то же самое, что её левая, рабочая, уже там, где надо, и что стоит она теперь совершенно ровно, и нога ей больше не мешает.
Мы посмотрели друг на друга. Один взгляд, и в нём было не «что делать», а простое взаимное уведомление: я беру своего.
Я не знаю, что бы у нас вышло. Я знал, как и с какой скоростью эти машины работают, и понимал, что двум контр-адмиралам семидесяти сантиметров активированного клинка хватит примерно на то, чтобы умереть в хорошей позе. Иногда это тоже соображение, и в нашем ремесле оно встречается чаще, чем принято думать.
— Руку с плеча убрал, — сказал я очень тихо и очень внятно. — Повторять и считать на трёх не буду.
Алекс-1 не ответил; он и не должен был. Зато в комнате в этот момент находились: мальчик и старик с листом бумаги.
— Отойти, — тут же приказал Иван Константинович.
Он не повысил голоса. Он просто произнёс слово так, как произносят слово, у которого нет второй половины, и обе ладони исчезли с наших плеч одновременно. Алексы вернулись на свои места — те же два шага, тот же сантиметр, и ни один из них не выразил при этом ровно ничего, потому что выражать было нечем и незачем.
Я снял руку с эфеса и обнаружил, что пальцы слушаются не сразу.
— Итак, Александр Иванович, — император снова сложил руки. — Поскольку зачитывать вам больше ничего не будут, я скажу сам, и скажу коротко…
Договорить он не успел.
Потолок кабинета произнёс вежливым бесполым голосом электронного секретаря:
— Прошу прощения. Открытый эфир, приоритетное. Адресат — контр-адмирал Васильков, борт «две тысячи пятьсот двадцать пять». Абонент не отвечает, сообщение передаётся вслух согласно регламенту перехвата.
В резиденции глушат личную связь, и мой браслет был выключен с той минуты, как я миновал охрану, — а значит, Айк, не достучавшись до меня по-человечески, сделал единственное, что ему оставалось: заорал в общий канал, зная, что там его услышат все, включая тех, кому слышать не полагается. Он всегда был человеком широкого жеста.
Затем в кабинете императора Всероссийского зазвучал голос Пападакиса.
— Александр Иванович! Александр Иванович, отзовитесь, я вас третью минуту… Так, хорошо, я говорю в пустоту, пусть будет пустота, кто-нибудь запишет. Обстановка на десять двенадцать. В системе противник.
Он остановился, чтобы вдохнуть, и я успел подумать, что ничего страшнее пока не сказано.
— Четырнадцать боевых единиц. Идут ордером, разворачиваются прямо на планету.
Четырнадцать — это много и это ничего. Четырнадцать вымпелов мы разберём, если будет чем и если будет где.
— Головной опознан. Линкор «Агамемнон».
Вот это уже было интереснее и хуже. «Агамемнон» — флагман первого министра Птолемея Грауса, и там, где идёт этот линкор, никто ничего не пробует и не разведывает; там приходят решать дела.
— Второй в ордере — «Барбаросс Хайреддин», флагман адмирала-паши Керема Рейса.
Зимина рядом со мной очень медленно выдохнула.
— И за ними в двух колоннах — большие десантные корабли. Их больше шестидесяти, счётчик ещё крутится, врать про точную цифру не буду.
Больше шестидесяти.
— Александр Иванович, они заходят с противоположной стороны. Оттуда, где у нас ничего нет. Что делать?
Последние два слова он произнёс уже не по уставу, а как человек, у которого в руках чужой корабль и чужая планета.
В кабинете все посмотрели друг на друга. Даже старик посмотрел, и лист в его руке слегка опустился.
Я поднял левую руку и включил браслет. Он мигнул, обиженно поискал сеть, нашёл — резиденция сняла блокировку, ни у кого не спрашивая разрешения, и я подумал, что где-то в этом здании сидит очень толковый дежурный, которого стоило бы найти и пожать ему руку, если у меня останется рука, которой это делают.
— Айк, это я.
— Слава Богу! — выдохнул он. — Простите за эфир, я…
— Правильно сделал. Откуда они вышли?
— В смысле — откуда?
— Точка выхода. Они пришли из тоннеля?
— Да. Чистый выход из тоннеля, все четырнадцать плюс транспорты, уже на пути к Суражу.
— Чёрт. Не может этого быть, — покачал я головой. — Там же заслон!
Я сказал это вслух, в кабинете, при государе, и мне было всё равно.
— Айк, я же закрыл оба выхода. Там стоят форты — я снял их со второй линии и поставил именно туда, двумя группами, с перекрытием. Никто не выйдет из этих тоннелей и не разойдётся в стороны, они упрутся в построение на первой же минуте. Ты точно ничего не путаешь?
Пауза длилась две секунды. За это время я успел прожить довольно много.
— Александр Иванович, — сказал Пападакис очень аккуратно, как говорят с человеком, у которого в руках что-то бьющееся. — Они вышли не из тех двух. Там же третий был.
— Да, но…
— Он всё это время уходил от планеты, и по последнему промеру был так далеко, что мы его вообще не считали.
Я стоял и очень отчётливо видел собственную карту — ту, над которой просидел несколько часов. Два тоннеля, обведённых красным. И третья метка на самом краю, куда я посмотрел один раз, произвёл в уме простейшее вычисление и вычеркнул её из своей войны, потому что оттуда до планеты идти дольше, чем длится любое разумное сражение.
Прекрасное вычисление. Совершенно верное — при условии, что противник намерен воевать разумно и торопиться. А Граус не торопился: он ждал, пока эта серая дыры отползёт подальше от чужих глаз, и всё это время она честно стояла у нас последней строкой, как стоит в углу вещь, которую не выбрасывают только потому, что забыли о ней спросить.
— Делать-то что? — паниковал Пападакис. — У нас все форты на другой стороне и не успеют на перехват.
— Айк, — сказал я. — Жди меня.
Я опустил руку. Настасья Николаевна смотрела на меня, и во взгляде у неё не осталось ни капли того, что стояло там десять минут назад; это был взгляд человека, который уже прикидывает, каким бортом заходить и сколько у неё исправных трансляторов.
Старик у окна медленно свернул свой лист вдвое и убрал во внутренний карман. Он не сказал ни слова, и это, пожалуй, был лучший его поступок за весь день.
Я повернулся к столу, за которым сидел восьмилетний мальчик, только что собиравшийся коротко объяснить мне, кем я буду завтра.
— С вашего разрешения, государь, — улыбнулся я, — мне придётся ещё немного побыть адмиралом…